Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Он далее чуть–чуть расстроился: привык быть самым осведомленным, а тут такая незадача. Он добрался до своего кресла с обнаженными подлокотниками, сел — когда в нем бушевали страсти, он остывал в этом кресле. День еще не погас, и сильный боковой свет высветлил его фигуру. Он выглядел сейчас иссиня–чер–нобородым, смуглым, как мне казалось, смуглым благодаря сильному солнцу нынешней весны — он любил часами вышагивать по аллеям Петровского парка, — при этом заметно загорели и его руки, которые он держал сейчас на подлокотниках. Когда он говорил, его голос вдруг начинал звучать баском, как и надлежит быть голосу человека могуче ширококостного,
— Вы будете в Милане к субботе, а ко вторнику поспеете и в Геную, — произнес он торжествующе и оглядел нас откровенно радостными глазами. — А от Генуи до Специи рукой подать… — произнес он и замер, точно говоря: я все сказал — теперь слово за вами.
— Вы бывали в Специи, Федор Иванович? — спросил я.
— Да, и предполагаю быть вновь, — подтвердил он. Час от часу не легче: да не думает ли он явиться в
Италию в то самое время, когда будем там мы, — для обычного смертного эта задача, пожалуй, почти невыполнима, Федору она под силу вполне.
— Нет, от Генуи до Специи действительно рукой подать, — повторил Федор Иванович с настойчивостью грубой, он возвращал нас к продолжению прерванного разговора.
Но я молчал, как не обнаруживала желания говорить и Маша, с нарочитым вниманием углубившись в книгу, которую она по этому случаю поспешно сняла с полки.
— А может быть, есть смысл Игорю явиться в Геную? — сказал он как можно громогласнее — совершенно очевидно, что эта реплика была адресована не столько Маше, сколько мне, как мне, очевидно, надо было на нее и отвечать. — Как вы? — Он смотрел на меня.
— Не знаю, — сказал я и сиял с полки том Соловьева.
— Ему это с руки — почему бы ему не явиться? спросил наш гость, нисколько не смутившись.
— В самом деле, почему? — повторила его вопрос Маша и взяла из моих рук Соловьева.
Ну, такого я, признаться, не ожидал: в решительную минуту они объединились.
— У нас там будет много дела, и нам не до Рербер–га, — обратился я к доводу, оказавшемуся под рукой; как все доводы, которые добывались без труда, этот был груб и не очень убедителен.
— Тебе не до Рерберга, папа? — тут же нашлась Маша — она точно хотела сказать: «Тебе — не мне».
Ты помнишь… Калашникова? — вдруг озадачил я ее — у меня не было иного выхода из положения, как биться до конца. — Калашникова Георгия Николаевича? — Право, не пойму, как мне пришел на ум этот Калашников, сын одесского купца и примадонны генуэзской оперы, вызванный к жизни не столько любовью двух натур, по–своему бесшабашных, сколько бурным развитием двух наших городов, которое в самом начале века приняло размеры значительные. — Моего приятеля, что дважды приезжал к нам из Сан — Марино? Помнишь? Так я решил не сообщать ему о своей поездке все по той же причине…
— По какой, папочка?
— Мы едем в Геную работать, Мария…
Ее Соловьев, брошенный наотмашь, долетел до дивана, Машины губы точно обдало известью.
Если ты опасаешься, что я буду тебе плохой помощницей, ты можешь меня и не брать…
Наш гость охорошил бороду и приподнялся: в самом деле, может быть, необходимо разминуться? Как будто поездки в Италию не было! Взять и разминуться!
— Я сожалею, что затеял этот разговор, готов скрыть ваш приезд от Рерберга. — Он пошел по комнате, погрузив нервные пальцы в бороду. — Это возможно вполне —
— И не думайте скрывать, — засмеялась Маша, смех был громким, демонстративно громким — она смеялась так, когда ей было не особенно весело.
Я удалился в свою комнату, решив дождаться ухода гостя. Но ждать пришлось долго — прощание было обстоятельным. Уже в сумерки, когда я, не дождавшись ухода Федора, уснул, явилась Маша, явилась тайно — она не стала меня будить, а, устроившись на оттоманке, стоящей у окна, затаилась, дожидаясь, когда я проснусь, но в самом этом молчании, наверно, был гром трубный — я проснулся.
— Ты здесь, Мария?
— Да, конечно.
— г- Ты хочешь мне что–то сказать?
Она не ответила — нет, в этом молчании действительно была громогдасность, способная разбудить мертвого.
— Ты должен понять, что этой встречи мы не отвратим с тобой, — произнесла она. — Понимаешь?
Я не торопился с ответом — мне не хотелось с нею соглашаться.
— Я спрашиваю: понимаешь? — настояла она.
— Не понимаю, — сказал я. — Если ты этой ветре чх не хочешь, почему она должна состояться?
Она вдруг встала с оттоманки:
— Могу я зажечь свет?.. — Она зажгла, не дождавшись моего ответа, — Маша стояла сейчас надо мной, она очень похудела за эту неделю, кожа на шее стянулась, кулаки, которые она поднесла к груди, показались мне страшно маленькими. — Нет, в самом деле, почему она не должна состояться, эта встреча, если я хочу, чтобы она состоялась? Ты не веришь в меня, да?
Я встал, пошел к окну — мне не хотелось, чтобы она стояла надо мной, сжав эти свои кулачки.
— Не все зависит от нас, Мария… — сказал я, зашторивая окно — это несложное дело давало мне возможность не смотреть ей в глаза. — Не все, пойми…
Она подошла ко мне — я слышал ее дыхание.
— Напротив, все, решительно все… Ты мне не веришь?
Только сейчас я увидел: лицо ее было мокро от слез.
— Девочка моя, — мог только произнести я. Наверно, это смешно, но я, по слову наших друзей,
действительно был для Маши кормящей матерью. Помню, когда мы отнесли останки Магдалины на далекую окраину Сестри и, вернувшись, остались с Машей одни, великое беспокойство объяло меня: как я вскормлю ее, как я ее выхожу? Наверно, то, что зовется материнством, возникает вместе с ощущением того заповедного мига, когда дитя отсекается от пуповины, но в не меньшей мере оно рождается временем да той чередой лет, когда ты пестуешь твое дитя. Именно чередой лет: когда ты отдаешь ему последнюю корку хлеба; когда вдруг вспоминаешь, что он ушел в школу в прохудившихся башмаках; когда, обнаружив, что в доме холодно, готов искрошить и бросить в печь последний табурет; когда, углядев, что обветшала и высыпалась ватная подстежка в пальто, начинаешь выпарывать эту подстежку из своего пальто и наскоро перешивать; когда во имя жизни твоего чада вдруг открываешь в себе способности, которых не признавал прежде, становясь и стряпухой, и швеей, и прачкой… Вдовец? Да, пожалуй, так: вечное вдовство. Наказал себе: пуще всех напастей остерегаться влюбленности. Енушил: это измена Маше. Поэтому заклял себя: подальше от греха — уж как–нибудь Маша проживет без мачехи. И еще внушил себе: если есть свет в окне, то в ней, только в ней…