Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Но тут произошло неожиданное: явился Федор Рерберг и объявил о наследстве в Специи. Веселый нищий, только что похвалявшийся своим рубищем, становился едва ли не принцем. Человек подвергался самому серьезному испытанию, которому может быть подвергнут человек, — испытанию собственностью. Игорь заторопился в свою Специю. Заторопился так, будто бы все это было для него не неожиданно. Девять дней, которые оставались до отъезда, были отданы мирским заботам: из старой бекеши дяди Феди соорудили для Игоря куртку, а из шевиотовой пары деда, казалось погребенной на веки вечные на дне сундука под мощными напластованиями нафталина, нечто подобное костюму. Все это совершилось столь мгновенно, что моя девочка онемела в своей трудной думе. Отъезд был назначен на воскресенье, а в субботний вечер мое бедное сердце погнало меня домой раньше, чем я того хотел, и я застал у нас Игоря. Был июль, сухой и знойный. Мне не хотелось мешать их разговору, и я ушел в наш дровяной сарай, где была у меня нехитрая лежанка. То ли раскрытые окна были тому причиной, то ли сквозняк, что гулял по дому, выдувал слова, произнесенные полушепотом, я слышал их разговор, хотя, видит бог, не хотел слышать. Она повторяла почти односложно: «Все пошло кругом — знаю, что это сильнее меня». А у него был только один ответ:
«Все вернется на свои места, и ты поймешь». Моя бедная Маша! Он отдавал ее без борьбы. С любой потерей способно совладать наше сознание,
С тех пор будто утекла вечность, хотя и прошло меньше года. Рерберг в воду канул; не хотел сказать о себе или, быть может, хотел, да не мог. Вряд ли в его поведении мне было все понятно. Он уехал в Специю без Ксаны — его пятнадцатилетняя сестренка, которую призрел Федор, не без тревоги ждала встречи с братом здесь или в Специи, ждала и не могла дождаться. Единственное, что проливало некий свет на его жизнь в далекой Специи, это появление в нашем доме Федора Ивановича. Но смысл этих визитов, у которых, как я заметил, возникли свои циклы, был ясен только Маше, от меня он был скрыт — вот где способность моей дочери замкнуться сказалась в полной мере. Федор появлялся в нашем доме раз на неделе, обычно это было в субботу вечером. Зная об этом, я не обременял дом своим присутствием, однако, возвратившись, устанавливал, что наш гость и в этот раз не обошел нас: пепельница хранила окурок папиросы с заметно длинным стерженьком пепла, непотревоженным — видно, разговор, которой был у Федора с моей дочерью, не оставлял времени для папиросы. Вот, пожалуй, все, что я знал о существе бесед, происходивших в моем доме, впрочем за одним исключением. Однажды Маша сказала будто невзначай, что Игорь отважился воссоздать на золотом лигурийском берегу тверские Заломы, заметив: «Так уж хитро устроен человек: и беда и радость — все впрок!» Ее замечание о беде и радости показалось мне темным. Казалось, проще простого спросить ее об этом, но наши отношения научили меня одному: больше того, что она сказала, она не скажет, если даже спросить ее без обиняков, Итак, к ней вернулось ее прежнее состояние: она замкнулась. Очевидно, ожидание не самый короткий путь к цели, но путь единственный — я решил ждать.
— Папа, папа, ты здесь? Почему нет света? И почему этот запах валерьянки? Тебе плохо?
Она сидит у моих ног, как–то вдруг потерявшая себя — эта ее печаль завладела ею до того, как она вошла, или это с ней стряслось только что?
— Сегодня там, у трамвая, я ничего не слышал, понимаешь, ничего… — говорю я, желая возобновить разговор, но ее молчание нерасторжимо: я знаю, что теперь она ушла в свой панцирь и никакая сила не прошибет его. — Ничего не слышал… Завтра я поеду на Кузнецкий и буду говорить так, как будто бы ты мне не сказала это свое «нет»…
Ночь еще более лунная, чем накануне, и вздыхают, неудержимо вздыхают сухие доски нашего пола под ее осторожными шагами.
Чую: в происшедшем в эти дни есть нечто такое, что слепит. Поэтому надо закрыть глаза и отстраниться. Отстраниться и сосредоточиться, пробудив память… Главное в событиях, которые меня ожидают, — Чичерин… Что хранит память?..
Не только у меня личность Чичерина вызывала глубокий и неубывающий интерес. Мне даже трудно объяснить, чем это вызвано. Быть может, происхождением Георгия Васильевича — среди профессиональных революционеров было немало выходцев из дворянских семей, однако то были дворяне всего лишь по метрическим выпискам, их имущественное положение было весьма скромным. Чичерин принадлежал к родовитому дворянству, все еще владевшему значительным состоянием. Известно, что в Петербурге на Дворцовой, шесть, где находилось иностранное ведомство империи, Георгию Васильевичу прочили блестящую карьеру. За то недолгое время, которое он пробыл на Дворцовой, он принял участие в составлении по–своему обстоятельного труда, посвященного истории министерства. Именно Чичерину была поручена наиболее значительная глава — очерк о Горчакове. Работая над очерком, Георгий Васильевич обратился к частным архивам, при этом и к архивам родственников–дипломатов. В решении оставить дипломатию была свойственная натуре Чичерина категоричность — очерк о Горчакове был положен, как тогда делали с особо ценными бумагами, в банк, и Георгий Васильевич выехал за границу. Его приход в революцию был событием для той поры чрезвычайным и, естественно, не мог не обратить внимания. Но дело было даже не в этом. Вызывал интерес сам облик Чичерина, сама его личность. Человек блестящих способностей, чья многосторонняя образованность была по–своему заметной даже в кругу русских революционеров, людей высокоинтеллектуальных, Чичерин вел образ жизни подвижника революции. Он не изменил образа жизни и после тою, как состояние было переведено за границу и Георгий Васильевич стал его обладателем. Известно было о его намерениях построить санаторий для русских ссыльных, которых удалось вызволить за рубеж. Он помогал материально семьям своих русских и зарубежных друзей. Он щедро и неоднократно поддерживал партийную кассу. При всем этом он был предельно скромен. Итак, вызывала интерес сама личность Чичерина, сама его судьба, во многом необычная. И главное в этой судьбе: как этот человек пришел в революцию, посвятив себя ниспровержению строя, который если не призвала к жизни, то во многом упрочила и чиче–ринская семья?
Быть может, то, что я могу тут рассказать, дает неполный ответ на вопрос, поставленный мною, но какой–то дает. Как мне кажется, процесс, о котором я говорю, совершился с Чичериным в течение десяти лет, предшествовавших революции. Как раз именно в эти годы я имел возможность выезжать по делам партии в европейские столицы, где жил подолгу или временно Георгий Васильевич. У моих наблюдений было одно достоинство, во всех отношениях счастливое: я имел возможность наблюдать Георгия Васильевича в общении с людьми, которые оказали свое влияние на него.
Моя первая встреча отпечаталась в памяти так четко потому, что была соотнесена с событием знаменательным: лондонский съезд… Да, это было дождливым лондонским летом седьмого года, когда в церковке со стрельчатыми окнами собрались все, кого волной 1905 года выбросило на европейский берег. Помню непросторные лестничные площадки церковки, куда высыпали делегаты, после того как заседание заканчивалось, и картинно возвышавшуюся фигуру Плеханова, окруженного сподвижниками. Плеханов был не очень-
то щедр на слово, но каждый раз, когда он заговаривал, толпа, молитвенно взиравшая на него, замолкала. Во взгляде Чичерина, обращенном на Плеханова, заметно было выражение восторга. Когда позже я узнал, что Чичерин ушел к плехановцам, объяснив при этом, что теоретически они казались ему стоящими ближе к правильному марксистскому пути, я вспомнил, что этот процесс начался с личного общения с Плехановым в церковке со стрельчатыми окнами.
Рискну высказать предположение: в поисках путей, которыми шел Чичерин, а следовательно, в выборе соратников, которые были рядом с Чичериным на этих путях, немалое значение имел для Георгия Васильевича
Моя новая встреча с Георгием Васильевичем произошла в Париже в самый канун войны, в семье русских политических, снимавших кирпичный флигелек в пригороде столицы. За скромным столом, уставленным дарами южного лета, собрались гости, все больше наши соотечественники. Внешним поводом к встрече послужила какая–то семейная дата, однако истинная причина была в ином — слишком явственны были признаки приближающейся войны. Чичерин сидел с Коллонтай, которая только что вернулась из поездки по Северной Европе, где в очередной раз выступала с лекциями. На Александре Михайловне было ярко–белое платье из легкой ткани, немыслимо модное, которое очень шло ей, — поспевая за жизнью, Александра Михайловна ухитрялась не отставать и от моды. Речь за столом шла об идее новой газеты, которую затевали русские политические, представлявшие разные точки зрения: там были Луначарский и Антонов — Овсеенко, Коллонтай и Урицкий, как были там Троцкий и Мартов. «Если Франция вступит в войну, газета не может быть антивоенной», — сказала Коллонтай. «Значит, позиция определена Францией, а не нами?» — поднял строгие глаза Чичерин. «Выходит, так», — произнесла Коллонтай. Как показали события, газета была создана, при этом в самый разгар войны, и для многих, кто имел к ней отношение, явилась мостом, который соединил их с теми, кто выступил против войны. К ним принадлежал и Чичерин — видно, дал знать себя и либкнехтовский антимилитаризм, Георгий Васильевич был последователен.
Из предреволюционных встреч с Георгием Васильевичем последней было наше свидание в Лондоне. Знаю не только по своему опыту: когда русские ненадолго приезжали в Лондон, их можно было найти в библиотеке Британского музея, То, что могла предложить библиотека, не могло предложить ни одно из иных европейских книжных и рукописных собраний. Поэтому, попав в конце шестнадцатого года в Лондон, я устремился в Британский музей. Помню, что просидел над подшивкой лондонской «Колл» до вечера и, проголодавшись, пошел в буфет. Бутерброд и стакан молока не потребовали много времени, и я готовился вернуться в читальный зал, когда увидел Георгия Васильевича. Видно, годы, прошедшие со времени нашей парижской встречи, были для него нелегкими: он похудел и, пожалуй, даже осунулся, только глаза были прежними — большие, мглисто–коричневые, они все с той же печалью смотрели вокруг. «Николай Андреевич, вы знакомы с Маклином? — спросил он и указал на своего собеседника, который с пристальным вниманием рассматривал меня; человек отнял ото рта массивную трубку, как мне показалось потухшую, поклонился. — Друг Маклин приглашает в Эдинбург, а потом готов провезти по стране, обещая показать Шотландию Бёрн–са… Заманчиво, но как выбраться из Лондона — время вон какое горячее!» Да, то был Маклин, знаменитый Маклин, воитель революции, борец за шотландскую свободу, которого только что вызволила из тюрьмы рабочая Великобритания. «Не теряю надежды и я пригласить друга Маклина в свободную Россию, да кстати показать ему Россию Лермонтова… «О, Лермонт, Лер–монт!» — воскликнул Маклин, на шотландский манер многократно повторив имя поэта и точно подчеркнув: Лермонтову не чужда Шотландия, совсем не чужда… «Маклин говорит, что нет города на островах, который бы так ожесточился против войны, как Глазго», — произнес Георгий Васильевич и вызвал восторг у Маклина. «О, Глазго, Глазго!» — возликовал шотландец. Мне показалось в этот раз, что антивоенные настроения завладели Чичериным не на шутку — своих здешних друзей он подбирал по этому признаку, Маклин был одним из них. Очевидно, влияние Маклина на Чичерина, как в свое время и влияние Либкнехта, было плодотворным, имел место и обратный процесс. У этой встречи был более чем красноречивый эпилог. Не без участия Чичерина шотландец стал другом русской свободы и доказал это делом, согласившись вскоре после Октября быть первым консулом советской России в Шотландии.
Вспоминаю Чичерина, и на память приходят его собеседники: Плеханов, Либкнехт, Коллонтай, Маклин…
Наверно, воздействие их на Георгия Васильевича было неодинаковым, но в моем сознании он рос от одной встречи к другой, укрепляясь в своей вере, которая с такой силой заявила о себе в последующие годы, когда он встал рядом с Лениным как его сподвижник и народный комиссар… Вот вопрос, который я не раз задавал себе: как складывались их отношения, как возникли, развивались с самого начала? Ленин, разумеется, знал о колебаниях Чичерина, но, так мне кажется, не относил его к прочим плехановцам, заметно обосабливая. Есть свидетельство убедительное, что дело обстояло именно так: «В примиренческом парижском «Нашем Слове» т. Орнатский, снискавший себе большую заслугу интернационалистской работой в Англии, высказался за немедленный раскол там», — писал Владимир Ильич. Орнатский — псевдоним Чичерина. Вспоминается и иное. Как явствует из дневников Джона Рида, относящихся к октябрьским дням, имя Чичерина было названо в Смольном едва ли не первым в качестве наркома по иностранным делам — можно допустить, что это имя назвал Ленин. Известно и то, как настойчивы были усилия правительства, требовавшего освобождения Чичерина из лондонской тюрьмы и возвращения его на родину, — эти усилия не могли быть предприняты без Ленина. Конечно, многое из того, что названо здесь, останется всего лишь предположением и может прозвучать не очень убедительно, если не взглянуть на это в свете последующих отношений Ленина и Чичерина, в основе которых было доверие и только доверие, а оно, как известно, возникает не вдруг.