Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Он сделал шаг к двери.
— А как насчет Петровского парка, Георгий Васильевич?
— Благодарю, благодарю…
По правде говоря, мне казалось его «благодарю» больше церемониальным. Я даже готов был обидеться: да воспринял ли он мой адрес? Если же воспринял, то почему не извлек свой блокнот со спичечный коробок, не чиркнул карандашом–спичечкой, а всего лишь вымолвил почтительно–покорно «благодарю» и ушел, как несколько минут назад, вминая подошвы штиблет в мрамор, который все еще казался податливым? Признаться, в своей обиде я не учел, что его память обладает качеством цейсовского чуда — в нужный момент заветный лучик, усиленный линзой, откладывается на матовой поверхности негатива.
Но прежде чем закончился этот
Разговор произошел в большой комнате отдела печати, где разбиралась пресса. Наркоминдельских полиглотов, читающих на нескольких языках, сама судьба влекла в эту комнату — сегодня здесь пересеклись тропы Воровского и Красина, да и моя смятенная тропа.
Боровский (он даже не успел сесть — отставил палку и привалился плечом к книжному шкафу: после брюшного тифа, которым Боровский жестоко переболел, он ходит с палкой). Воропаич, ты чего сбрасываешь окуляры, когда читаешь газету, а не наоборот? (Он произносит все это, не отрывая глаз от. иста, произносит так, чтобы слышал Красин, — ему надо затравить иронический разговор.)
Красин (не отстраняя газету). Всему готов доверять Николай Андреевич, не доверяет глазам своим…
— Наоборот, именно глазам и доверяю, потому и сбрасываю стекла, — пытаюсь отбиться я.
Боровский. Однако хорош Воропаич! (Вполголоса, но так, чтобы слышал Красин.) Есть идея, друг Воропаич: да не увлекла бы тебя Италия — Геную не обещаю, а вот Рим подам как на тарелке…
Красин (оторвал глаза от газеты — разговор заинтересовал и его). Таким щедрым я Вацлава еще не видел — я бы согласился, а? (Это «а» было прямо адресовано мне.)
— Значит, Рим? — вопросил я и надел очки: очень хотелось увидеть в эту минуту Воровского. — А Геную?
Красин. Не пренебрег все–таки окулярами, Воропаич! (К Воровскому.) Он не доверяет не только себе, но и тебе, Вацлав!
Боровский. Нет, я готов повторить: подам Рим как на тарелке!
Но я был упрям, настаивая:
— А Геную?
Боровский (мне показалось, что он подмигнул Красину). А вот Геную не обещаю…
Занялся разговор и погас, а в памяти остался след зримый — ну, разумеется, ироничный Боровский мог заговорить об Италии ради словца красного, да похоже ли это было на него — он пошел дальше в этом разговоре, чем обычно позволяла его ирония. С тем я и отбыл в Петровский, обрекая себя на неведенье долгое — завтра воскресенье.
Суть человека — в его мыслях. Увидеть Чичерина значит прикоснуться к его разуму.
— Вот вам задача для раздумий, Николай Андреевич: что есть универсальность человеческого дарования? Да, в одном лице: живописец., автор бессмертных шедевров, и ученый, положивший начало заглавным страницам целых наук, крупный поэт и столь же крупный ученый… Говорят, что универсалы намертво прикреплены к заре человечества, время их безвозвратно ушло… Как утверждают, время их безвозвратно ушло по той причине, что сами науки так разветвились и обрели столь глобальные размеры, что для их постижения даже всей человеческой жизни недостает: если и удастся сделать нечто иное, то в сфере смежной. Неверно: Леонардо жил в шестнадцатом веке, а наш Бородин в девятнадцатом — несмотря на разницу в триста лет, никто не будет возражать, что в сути Бородина было и нечто Леонардово… К тому же наш Бородин явил себя в сфере отнюдь не смежной: где его «Князь Игорь» и где его химия? Это же не случайно, что человек науки стремится прикоснуться к живописи или музыке, а муж искусства пробует свои силы в точных науках. Смею утверждать: чем дальше твоя вторая профессия лежит от профессии первой, тем больше эта первая профессия выигрывает. Тут есть законы, в которые надо еще проникнуть. Я вижу, вы улыбаетесь, Николай Андреевич? Улыбаетесь не без иронии? Где, мол, у Чичерина кончается дипломатия и начинается Моцарт,
Я был у себя в Петровском, едва занялись сумерки, и вновь пришел на память разговор с Чичериным: а вдруг прикатит? Вот и Борис Николаевич, как я помню, любил сверканье пиротехнического огня. Его конные прогулки по аллеям Петровского парка воспринимались как зрелище, у которого была своя публика. А может, дело не в пиротехнике? Деловой разговор на синих снегах Петровского парка? Чем черт не шутит! Нет, теперь не легкое беспокойство, а нечто похожее на тревогу обуяло меня: в самом деле, чего ради ему пришло на ум ехать на чичеринское пепелище? Не мокрые луга Караула или скользкий камень питерской
Дворцовой набережной привлекли его, а многоветвистые аллеи старого московского парка, который чиче–ринским можно назвать весьма условно.
Я застал Машу за писанием этой ее византийской премудрости — чем более смутно состояние ее души, тем сильнее ее увлекают миниатюры. Я заметил: цельность ее характера сказывается и в том, что все ее увлечения обращены к Востоку. Наверно, миниатюры интересны и сами по себе, но для меня они тем интереснее, чем больше объясняют Машу.
А погода истинно подладилась под состояние ее души — наш старый сруб точно помещен в трубе Жуковского и всесильные струи сотрясают домишко: неистово скрипят половицы, сажа летит из поддувала, и пакля, вышибленная из пазов, носится в воздухе, точно паутина на прохладном солнце бабьего лета. Не ровен час закричишь: «Эй, вы там, хозяева больших сквозняков, повергшие все живое в дрожь, дайте солнцу объять землю!» Не ровен час возопишь, взывая к ветру, на я молчу, вместе с Машей склонившись над тусклым квадрантом ватмана. Кажется, что ветер, который обдувает наш старый дом, вздымает и Машины волосы, рассыпая их.
— Ты не успеешь закончить свой рисунок сегодня? — спрашиваю я, следя за движением острой кисти — как только она не пронзит ватман.
Она взглянула на меня; сейчас были видны крапинки в ее глазах, светло–кофейных, не просвечивающихся.
— Ты ждешь?.. Кого? Я сказал ей.
Она пошла по комнате: подобно своей матери, Маша была нелюдимой.
— Я боюсь, что не успею закончить, — произнесла она, остановившись у окна и точно говоря с кем–то, кто был на заснеженной тропке под окном. — Может, я уйду на это время?
— Нет, будь дома и работай — я все сделаю сам…
— Хорошо, — сказала она, но, обернувшись ко мне, не успела отвести глаз, и я заметил: глаза еще берегли боязнь — видно, я ее переполошил не на шутку. В ее жизнь, подчиненную скучным ритмам, когда едва ли не суточные вахты в бюро переводов Наркомпроса перемежались многочасовой сряду работой над миниа-
•порами, работой до лиловых кругов в подглазье, до голодных колик, ворвалась буря: подумать страшно — Чичерин!.. — Что надоумило его? — спросила она, возвращаясь на свое место, однако, проходя мимо зеркала, взглянула в него и, как мне привиделось, осталась собой довольна: да не готовила ли она себя к завтрашней встрече? — Что надоумило!..
— Он не был здесь еще с той поры, когда был жив Борис Николаевич… — произнес я, стараясь утишить ее сердечко: я вижу, как оно встревожилось. — Помнишь… щербатовский особняк у старых берез? — был мой вопрос. Я рассказывал ей о дОхМе с мезонином, обнесенном белым штакетником, — он сберег название щербатовского и после того, как отошел к Чичериным. Там до сих пор можно разглядеть эти березы, под которыми, как говорят, стоял стол, врытый в землю, просторный стол, срубленный специально для братьев Чичериных, Бориса и Василия, — в погожие дни соседи видели братьев, тогда студентов Московского университета, под березами: с прилежностью, быть может характерной для провинциалов, явившихся завоевывать столицу, они трудились на зависть. — Помнишь этот флигель с тремя березами?