Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Помню…
Она теперь склонилась над рисунком так низко, что ее красноватый локон, не успевший потускнеть за длинную московскую зиму, распластался на ватмане. Однако не померещилось ли мне, что я в ней поселил беспокойство, от которого не так просто избавиться? — вон с какой энергией пошла гулять ее кисть. Нет, это развоевалась не она, а ее двадцать шесть лет буйствуют — нет ничего страшнее этих двадцати шести девичьих лет. Боже мой, какой же красивой она мне сейчас кажется! Да, вот эта ее золотистость кожи, чуть красноватая, как у бабки–болгарки, вот эта копна волос, с которыми она постоянно единоборствует, так они обильны и так непокорны, вот этот разлет ее бровей — одно слово, болгарская бабка… Но у той еще была огнинка, стойкая при всех
Наверно, и печаль в глазах неразмываемая от этого; даже странно, Маша смеется, а глаза печальны… Чем мы приветим гостя?
— Чем богаты…
Нелегко сказать весной двадцать второго «чем богаты».
Я открыл кладовку, и разнотравье, пестрое, обильное, замешанное на знойном дыхании таврической степи, объяло меня. Точно взял на ладонь листья зацветающего сада, по листу с яблоньки–зимовки, вишни л а абрикоса — жерделы, — растер покрепче и храбро вдохнул, задержав дыхание, — в этих запахах и хмельное веселье, и бездумное лихо, и тоска бездонная, В иные времена наша скромная кладовка была побогаче, а сейчас только пустые банки, выстроенные по ранжиру, да аккуратные квадраты наклеек: «Айва», «Персики», «Абрикос», «Вишня», — да, пожалуй, запах вишневого варенья, сладко–тоскливый, очень юный… Но я плохо знал свои припасы. Отыскалась и банка с красным перцем, крупным, болгарским, и баклажанами, залитыми подсолнечным маслом, и, разумеется, квадратный пузырек с вишневкой, что, не скрою, вызвало у меня радость превеликую — с такими припасами мне было ничего не страшно.
— Что ты улыбаешься? — спросила меня Маш-7, когда я вернулся из кладовой. — Не обнаружился ли там копченый окорок?
— Почти… — сказал я.
Она повела головой, не скрыв скептической ухмылки, всесильной, — в этой ее ухмылке и прежде было ее преимущество, так кажется мне, превосходство ума, опыта, даже возраста: со своих двадцати шести она смотрит на меня сверху вниз.
— А не думаешь, что чичеринский флигелек имеет к завтрашнему визиту лишь косвенное отношение? — спросила она.
— Не думаю, — сказал я, отдавая себя во власть духу противоречия — в ее вопросе был резон.
— А вот посмотрим, — улыбнулась не без злорадства Маша.
— А вот посмотрим, — возразил я; она, конечно, поняла, что в моей интонации не было уверенности, и это должно было ее воодушевить.
На этом день отошел, а жаль: он только что набрал скорость.
А память обратила меня к Чичерину вновь.
— Нет. вы только вдумайтесь, Николай Андреевич: эта загадочность, не поддающаяся исчерпанию и скрывающая глубины неодолимые, — как все это возникает в искусстве? Поверьте, здесь не все так просто, как может показаться, и к свету надо пробиваться с киркой… Вот Леонардова Джоконда — ее улыбка, которую улыбкой не назовешь, но в которой есть сила озарения, способная светить людям вечно, — что это? Леонардо сделал несколько Джоконд, каждая из них была отмечена своим состоянием: смеющаяся, плачущая, ласковая, любовно–страстная, а потом точно пчела прикоснулась к каждой и собрала свой взяток воедино… Леонардо писал не бездумно, тут была цель. То, что можно было бы назвать достижением загадочности, непостижимости, глубины, было обретено осознанно. Но, может быть, это не только привилегия Леонардо? Помните этот случай с двумя канонами, элегическим и комическим, которые сочинил Моцарт на прощание с семейством кантора Долеса? Ну конечно, каждый из этих канонов нес свой смысл и, наверно, звучал, когда его исполняли самостоятельно, однако это не шло в сравнение с тем впечатлением, когда каноны как бы соединили, исполнив одновременно. Получилось нечто такое, что способно было действительно потрясти слушателей, — одновременно и
В русской зиме люблю не столько январь, сколько конец февраля, а может быть, март, если его можно назвать зимой, когда поубавились ветры, а солнце начало набирать силу, — ярко–бирюзовое небо, лиловые тени, сияющий, слепящий, вышибающий веселую слезу снег… Ничего не знаю прекраснее московского марта.
— Николай Андреевич, по–моему, это вы?
— Не ошиблись — я, Георгий Васильевич, заходите… Ho* он стоит недвижимо, сомкнув рукой воротник —
боится застудить горло.
— У меня… пассажир: Хвостов Иван Иванович.
Он сказал: Хвостов. Да не тот ли, из отдела печати, желто–белесый, с розовой плешинкой?
— Все заходите.
Уже в доме Чичерин не без труда отводит тяжелый воротник своего зимнего пальто, а потом долго разматывает кашне — пуще всех напастей боится простудить горло.
— Вижу, Николай Андреевич, вы как станционный смотритель: изба посреди бела поля и дочь–красавица?
Он рассчитывал на великодушие моей строгой Марии, но она стояла перед ним гроза грозой — вот–вот изречет одну из своих иронических прописей. Самый раз мне подать голос:
— Прошу вас, Георгий Васильевич…
Он не торопится сесть. Воспользовавшись тем, что дверь из гостиной в кабинет открыта, пошел вдоль стены, увешанной фотографиями.
— Ба, да тут весь Московский университет!.. И Нахимов, и Грановский, и старший Чичерин… — Он взглянул на книжный шкаф, где в строгом ряду, ряду царственном, стояли Машины словари, святая святых нашего дома. — А откуда этот ваш цветок языков восточных?.. Эти ваши арабский, турецкий, персидский, афганский и, по слухам, совсем экзотический хинди?.. — Он точно пересчитал словари на Машиной полке, они, эти словари, дали ему представление о языках, которые полонили Машу, — не Италия же тут виной? — Откуда хинди в Италии? — спросил он Машу и мельком остановил взгляд на Хвостове, очевидно полагая, что этот вопрос интересен и ему.
— В хинди Италия не повинна, а вот в арабском повинна, — поспешил ответить я: мне надо было спешить, так как Маша молчала, грозно молчала. — Не вам же говорить, Георгий Васильевич, что Генуя всегда была большими воротами не только для русских, но и для арабов… В том, что зовется в Италии генуэзским языком, есть арабский элемент…
— Значит, Генуя?
Он еще не обрел уверенности — это Маша внушила ему робость. Она продолжала стоять на том месте, где он впервые ее застал.
— Вот тут у нас… чем бог послал — по чарке… — пригласил я его к столу, пригласил, заметно выражая нетерпение: не поторопишься — того гляди придется пожар тушить, Маша все еще была непонятно грозна. — Дочка, приглашай гостей…
Были пододвинуты стулья — гости сели. Маша принесла из соседней комнаты хлебницу, устроилась поодаль от стола.
— Нет, это не дело — с нами, с нами, — произнес Георгий Васильевич и положил ладонь на стул рядом с собой — Мария пересела, пораздумав.
Из рук в руки пошел квадратный сосуд с вишневкой, наполнили рюмки.
— За приход гостей в наш дом, — сказал я, чувствуя, что ничего более путного произнести не могу. — За ваше здоровье, дорогие гости.
Не выпили, а причастились — неловкость все еще не удалось расковать.
— Мария Николаевна, у вас был Московский университет? — спросил Чичерин.
— Московский, — ответила она.
— Будете учить ребят языкам? — спросил он почти весело.
— По идее… — ответила она, не скрыв усмешки.
— Почему «по идее»?
Она молчала — в ней уже копился бесовский пламень.
— Почему? — настаивал он — ему хотелось завязать разговор.
— Больно время для языков твердое, — произнесла она, спрятав глаза. — Было бы помягче, дело б пошло побойчее…