Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Не я боюсь, а ты…
— Почему мне бояться надо, Мария?
— Сказать?
— Да.
Она вобрала губы и точно сцепила их зубами — мне стало жаль ее.
— Все–таки в Специи Игорь Рерберг..
— Я верю тебе, дочка.
Она дотянулась до моей щеки рукой, задержала — рука была ледяной.
— Спасибо.
Она увидела трамвай и побежала — от разговора, что я затеял, побежала.
Я стоял посреди площади, укрытой темным городским снегом. Где–то рядом пролегла канава, и тишину рыла проточная вода — потеплело с утра, началось таяние. Пахло весенней прелью, мокрой корой — мартовские запахи. Что же я скажу ему сегодня? Мое решение в ее руках. Но тогда почему она так встревожилась? Боится потерять голову? Да похоже ли это на нее? Не теряла же она ее до сих пор. Я ловлю себя на мысли, что берегу звук удаляющегося трамвая, впрочем, и он стихает. Я открываю глаза — трамвай еще виден, его темная полоска прочертила снег. Маша стоит у трамвайного окна и не может отнять глаз от площади с
Подошел трамвай, на этот раз мой. Вот и мне бы побежать, как это сделала только что она, да сердце не пускает. Уперлось в загрудине и не дает сделать шагу. Идут трамваи: Машин и мой, Машин и мой. Идут нескончаемой чередой, а я все стою. Только вода в канаве расшумелась не на шутку да явственнее стали запахи весенней прели и мокрой коры — мартовские, мартовские…
— Вам удавалось когда–нибудь прикоснуться к толстовским дневникам, Николай Андреевич? Да, день за днем проследить, как он наблюдает себя, наблюдает жестоко, не щадя себя… Особенно на пределе переломного двадцатилетия, когда складываются главные качества человека. Помните, какие слова он адресует себе? Вроде того, что, мол, сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня и разочаровался я в вещах важных в жизни… Согласитесь, чтобы сказать о себе такое, надо верить, что ты сумеешь с этим совладать, не так ли? Или что значит вот такое признание — я его записал… «Слишком долго был морально молод и только теперь, в двадцать пять лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи, который другие приобретают гораздо раньше меня»? Необыкновенна в нем эта способность заглянуть в душ' свою, подсмотреть нечто такое, чем обычно человег–пренебрегает. Я это заметил, еще когда читал его повести о Николеньке: там этот самоанализ очень точен. А вы знаете, что меня поразило? Вот эта страсть к самоедству, страсть, казалось бы, к разрушению себя, на самом деле страсть глубоко творческая, больше того — созидательная: собственно, она и сотворила Толстого. Те, кто был чужд этой страсти, довольствуясь и даже восторгаясь всеми прелестями своего «я», остались посредственностями… Кстати, эта мысль у Толстого тоже есть — вот она: «У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и одной сотой того… Да, да, одной сотой того, что обрел Толстой, — я так понимаю это место в дневниках! Наверно, тут самое трудное — внушить себе, что ты неким образом полновластный хозяин своей судьбы, а значит, все в тебе: и суд, и защита, и суровый укор обвинения. И пусть тебя не покидает во веки веков самоирония, ибо только иронический глаз, обращенный внутрь, явит тебе ясность видения. Во всех иных случаях есть опасность, что слишком большой властью завладеет гордыня, дама державная, которая, сколько помнит себя человек, была родительницей всех его слабостей…
…Генуя — одно слово, одно–единственное слово, которое ты услышал, способно сделать тебя зрячим — ты все видишь иными глазами. Я добрался до Кузнецкого и, внимательно оглядевшись, поймал себя на мысли: как будто бы я не был здесь не день, а месяц. Точно Генуя, всесильная Генуя незримо коснулась своей десницей всего вокруг, сообщив иную меру озабоченности, и деятельной энергии всему, что меня окружало.
Наркома вызвали в Кремль, и за большим столом, зала заседаний, примыкающего к его кабинету, я застал Литвинова и Красина — эта комната с большими просветами и просторным столом была любима Максимом Максимычем. Редактировался документ — как это любил делать Литвинов, редактировался с голоса. Литвинов читал вслух, как бы оценивая смысловую и стилистическую наполненность фразы; чтобы строка не дай бог не напряглась и не выхватилась, Максим Максимыч придерживал ее указательным пальцем.
Литвинов (не снимая пальца со строки). Как ответ, Николай Андреевич?
По всему, недоумение изобразилось на моем лице: о чем это он?
Красин (сострадая мне). Простите, Максим Максимыч, а вы уверены, что Воропаев знает, чего вы от него ждете?
Литвинов. Разумеется, знает. Красин. А вы спросите его.
Литвинов. Николай Андреевич, с вами говорил Чичерин о Генуе?
Я подтвердил: да, вчера пополудни, но ответа я еще не дал.
Литвинов. В каком смысле не дали ответа? (Не в силах скрыть изумления.) Не согласны? Николай Андреевич, как можно не согласиться?
Красин. Можно не согласиться, Максим Максимыч: Воропаев жил в Италии и знает ее — дай бог каждому…
Литвинов (заметно смешавшись). Именно потому, что он ее знает, новая поездка в Италию ему показана. Итак, Николай Андреевич, как Генуя, поедете?
Не думал, что вот так, невзначай, я напорюсь на этот разговор.
— Не знаю. Честное слово, не знаю…
Литвинов. Простите, Николай Андреевич, а кто знает? (Пауза.) Не понимаю, отказываюсь понимать.
Признаться, происшедшее не прибавило мне сил — мне бы надо было дождаться Чичерина, но сердце устрашило меня, и я уехал. Непобедим запах валерьянового корня — от холодной воды, которой я запиваю корень,
Наверно, в чичеринском секретариате уже хватились: «Да есть ли у Воропаева телефон? Нет телефо на? Нет? Может, отрядить мотоциклиста? Да, того, что хзит пакеты в Малый Совнарком…» Кто–то молвил ненароком: «Не подвело ли Воропаева сердце, часом? Оно ведь, сердце, у него на ниточке…»
Этому золотоусому юноше из Специи ie страшно расстояние — он шутя и играя преодолел его, чтобы достать меня в моем Петровском парке… Но есть ли тут вина его?.. Сколько помню его, он и в самом деле был малым добрым. Помнится, он не был белоручкой. Даже не подумаешь, что его дед вторгся со своей стильной мебелью в питерский Камеиноостровский. Игорь все умел: и ковать, и строгать, и лудить, и чуть–чуть конструировать. Не смейтесь: тогда входили в моду граммофоны. Как по сигналу, машины приводились в действие с наступлением вечерних сумерек. Под купы Петровского парка нельзя было войти, чтобы тебя не остановил стонущий голос: «Ты сидишь у ка–мина–а… Когда граммофоны теряли голос, а это происходило часто, его, этот голос, возвращал охрипшей машине Рерберг. Да что граммофоны! Он был магом–волшебником, этот мальчишка с золотыми усищами, казалось, он ходит на высоченных ходулях: шаг — и минул площадь, еще шаг — и парк остался позади, еще шаг — и далеко за спину отодвинулась улица… Его привыкли видеть там, куда обычно люди добираются редко: на верхушке телеграфного столба, на крыше дома, на маковке колокольни. Оплетенный проводами, он творил свое волшебство: ладил электричество, телеграф, телефон… А пока он волшебствовал, моя Маша сидела, устремив глаза к небу, и ждала его возвращения на землю. Впрочем, иногда они действовали заодно. В двух шагах от нас начинается кривцовский сад, снабжающий саженцами яблонь этот край Москвы. Те, кому принадлежал сад, все чаще Москве предпочитали тверские гнезда — видно, брал свое возраст. Холодная рука запустения уже коснулась кривцовского поместья — сад глох.
Да, этот сад, буйно разросшийся, закрывший могучими кронами небо, сад, где днем и ночью властвовали тьма и холод, так сад был девствен и непроходим, влек к себе и чуть–чуть страшил Машу. Она кричала: «Мне страшно — сбегу!» — и неодолимо шла вслед за ним, зная, что никогда не сбежит. Почему не сбежит? Боялась за него или за себя — не просто остаться один на один с этой холодной тьмой. Боялась до смерти, но шла вслед за ним, а возвратившись домой, казалась какой–то просветленной — ей было и страшно и радостно.
У них был необычный вид. Точно листва, через которую они продрались, была железной — их одежда была изодрана в клочья. Вооружившись цыганской иглой, Рерберг с заметной сноровкой сшивал свое изодранное платье, свое и Машино. Если в доме оказывалась краюха чернятки и бутылка молока, работа ладилась особенно споро.
«Что человеку надо для полного счастья? — говорила Маша, не без восторга глядя на молодого человека, уплетавшего молоко. — Нет, я не шучу: как будто бы не Рерберг…» «Он носит свои лохмотья не так, как бы их носил бедный человек», — говорил я Маше, когда Рерберг оставлял нас одних. «Чуть–чуть… напоказ?» — спрашивала она, насторожившись. «Да, как молено носить доспехи или почетное оружие… похваляясь». «Не знаю, — тут же реагировала она. — Не знаю, не знаю…»
Она не знала, но я знал: возможно, всему виной было то, что это его рваное платье вступало в спор с его царственным телом, да, именно царственным: рваная одежда давала возможность обнажать его. Не надо отдать должное Рербергу: праздность была чужда ему. Молодой человек не пренебрегал работой, наоборот, он искал ее — ничто, казалось, не доставляло ему такого удовольствия, как взять в- руки наш колун и не без умения, вбив по колышку в топорище, которое от долгого лежания разболталось и готово было выхватиться вон, наколоть гору дров. «Кем ты хочешь быть, Игорь?» — спрашивал я. «Если бы не мешал дядя Федя, то рабочим, слесарем или лучше токарем, нет большей радости, чем радость человека, который все делает своими руками». О генуэзских колониях в Северном Причерноморье, изучению которых Рерберг решил посвятить себя и куда он увлекал Машу, Игорь предпочитал не говорить. Он не очень–то распространялся на этот счет, хотя трудился там, как утверждали, в три горба, вскопав вместе со своими сподвижниками обширный выгон и точно из утробы земли вызвав на свет нечто, похожее на средневековый посад с улицами и площадями, с мудреным жилищем резидента и городским тиром, с кварталом ремесленников, в котором угадывались лудильня, шорная и гончарная, с рынком и, конечно, баней, пол которой был выложен мозаикой такой негасимой яркости и чистоты, какую может сберечь только камень. Он точно был не очень заинтересован в том, чтобы я знал о его ученых доблестях, — для меня он был веселым мастеровым, умеющим все делать своими руками, и это его вполне устраивало — казалось, большей славы ему не надо. На том и договорились: не более как веселый мастеровой.