Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Оказывается, на нансеновском кабинете деревянная лестница не кончалась, она забирала выше. Нансен шел впереди, и каждый шаг давался ему с трудом, но он шел. Лестница оборвалась — они вышли на площадку, у которой не было иной крыши, кроме неба. Кто–то не удержал вздоха. Будто не маковка дома, стоящего на вершине холма, а что–то неизмеримо более высокое подняло их над землей. Звезды вдруг оказались на уровне лица, и шарф Млечного пути готов был упасть на их плечи.
— Прежде чем уснуть, прихожу сюда, — произнес он, не отрывая глаз от звездной россыпи. — Когда внизу лежит туман, такое впечатление, что я на «Фраме»… —
Русские покинули «Пульхегду», когда в бледносиней темноте летней северной ночи разлилась полуночная серебристость и на траву упали из окон пятна света. И из того высокого окна, где был сейчас Нансен. Видно, взгляд русских гостей, обращенный на нансе–новскую башню, совпадал со взглядом привратника с бакенбардами Ибсена, ему, по всему, не удалось запереть ворота, как он просил, на час раньше.
— Святой человек, — сказал привратник, глядя на окна Нансена. — Давно уже на земле не живут святые, он живет. Что можно сказать? Святой…
Они вышли со двора и остановились; раскачивались и поскрипывали сосны, закрывая темными купами звезды и открывая их,
Они подняли глаза и рассмотрели над собой вышку дома и там, на этой площадке характерную, но больше обычного сгорбленную фигуру Нансена. Не иначе, подумал Цветов, у него была потребность разделить одирочество природы.
Сергей обернулся к Дине, чтобы сказать ей это, и обомлел — глаза ее были обращены к Нансену, она молилась.
— Ты… молишься? — спросил он.
— Добру, — был ее ответ. — Помнишь эту мысль Стеффенса: все люди, сколько их есть на свете, разделены… У одних на душе день, у других — ночь?.. Помнишь?
— Помню, — мог только ответить он. — Но ты приняла эту поездку в Петроград? Только подумать, приняла?
— Как сказал Нансен: вместе с хлебом, что повезем в Россию, вместе с хлебом, — ответила она.
С первым же бергенским поездом они покинули Христианию, чтобы на следующий день в полдень отплыть в Россию…
Они были в Москве на исходе утра и, подрядив фуру на резиновых шинах, двинулись от Петроградского вокзала к неблизким сокольническим просекам. Они добрались до островерхой цветовской хоромины, когда рассвет еще не высинил чистого сокольнического наста. На осторожный стук первым отозвался Герман, которого банковская вахта лишила сна.
— Да ты ли это, брат? — поднял он забинтованную руку–тульская рана зарубцевалась,
Ие насовсем ли к нам? — уже приняв его в медвежьи свои объятия, Герман глянул через плечо брата и рассмотрел в снежной мгле раннего утра лохматую на французский манер шапочку Дины. — Погоди, погоди, а это кто с тобой в капелюхе?
— Жена…
— Коли жена, то насовсем… — и, обернувшись, крикнул что было мочи, не страшась напугать обитателей цветовского дома: — Эка вас сон одолел, все проспали — Сергей вернулся!..
Но дом не отозвался. Только было слышно, как в своей светелке всхлипывает, давя рыдания, проснувшаяся с первыми ударами в дверь и внявшая разговору братьев Лариса да где–то совсем рядом, покашливая и вздыхая, мается в тревоге жестокой баба Настя…
ЗАУТРЕНЯ В РАПАЛЛО
Был тот час, когда дневного света уже не хватает, а вечерний еще не включен, — в неярких мартовских сумерках беломраморная лестница, казалось, отдает свет, который она накопила за день. Не будь этого света, можно было бы и разминуться — он ходил по мрамору, как по ворсистой ткани, нога точно утопала в камне, шага не слышно. Он остановился, опершись о перила лестницы, его борода, в последнее время буйно завившаяся, была устремлена в меня:
— Это вы, Воропаев?
— Я, Георгий Васильевич. Он пошел на меня.
— Почему так поздно?
Этот вопрос мог задать ему и я, но пощадил.
— Собираюсь на дачу…
— А не ветрено?
— Нет, хорошо — я люблю мартовский снег с сол! цем пополам.
— Ах да… сегодня же суббота, — засмеялся он: мысль о субботе застала его врасплох, ему стало весело. — Не в Петровский ли парк?
Это и для меня было неожиданно — откуда он знает про Петровский?
— В Петровский… — протянул я растерянно.
Он ткнул кулаком в бороду и точно свернул ее набок.
— Некогда в Петровском парке была и чичерин–ская дача!
— На вашей памяти, Георгий Васильевич?
— Пожалуй, и на моей.
Про дядю Бориса не было сказано ни слова, хотя нам было ясно: в Петровском парке жил он.
— А нет ли у вас желания побывать в Петровском, Георгий Васильевич?.. Как некогда?
Он рассмеялся — ему было приятно мое приглашение.
— Не воспротивлюсь…
Я торжествовал — наверно, это отразил мой голос;
— Седельный, сорок два — в любое время…
Он будто смешался — только сейчас понял, что разговор чреват обязательствами, которые могли и не входить в его планы. — Благодарю.
Мы сейчас стояли у двери моего кабинета.
— А видели вы новый труд о венской опере, который мне привез Боровский? — спросил я и открыл дверь; он вошел не без колебаний, обычно он входил ко мне охотнее, видно, у него было дело, оно его торопило. Я предложил сесть, но он отказался — осторожно вынес книгу к свету, переложил лист, другой.
— Вот и тут эта не новая ересь: «Моцарт — век восемнадцатый». Ну, что можно сказать?.. Голословно! Нельзя человека вот так намертво прикреплять, нет, не только ко дню и году — даже к веку! Есть люди, в лике которых как в зеркало глядит завтра… Смотри на человека и понимай будущее. Мне скажут: простите, но Моцарт все–таки родился в веке восемнадцатом. Да, в восемнадцатом, но это в данном случае не самое главное!..