Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
Я пришел в иностранное ведомство вскоре после того, как столица перебралась в Москву, и тогда же увидел Чичерина, положение которого в наркомате было еще неясно. Он назывался помощником наркома, однако мог называться и по–иному — в нем уже видели министра иностранных дел революции. Но иногда можно было услышать и просто: «Молодой Чичерин». Почему «молодой»? Наверно, потому, что он был еще молод: в восемнадцатом ему шел всего лишь сорок пятый год и это, разумеется, была еще молодость. Сказав «молодой Чичерин», наркоминдельцы могли вложить в это свой смысл: «А наш министр молод, совсем молод» — и это была сущая правда. Но, быть может, определение «молодой Чичерин» предполагало, что был и иной Чичерин. Какой? Чичеринского родителя Василия Николаевича, служившего в иностранном ведомстве во время оно,
Наркоминдел не без любопытства наблюдал за Чичериным. На тарасовском особняке остановил выбор Георгий Васильевич. Большие холодные залы особняка, который является точной копией виллы в Пизе или Болонье, не очень–то просто было приспособить под служебные помещения иностранного ведомства, но Чичерину помещение нравилось. Хотя в облике особняка угадывалось Высокое Возрождение, он странным образом был отмечен и чертами нового века, что могло импонировать Георгию Васильевичу. Но тарасовский дворец, расцвеченный фресками, имеющими весьма отдаленное отношение к российской действительности, был хорош для глаза, а не для жизни.
Точно протестуя против этого великолепия, Чичерин избрал для своего житья–бытья комнатку едва ли не под стрехами, в которой по заведенному в такого рода особняках обычаю прежде жила прислуга. Попав однажды с текстом срочной депеши в комнату под стрехами, я был немало смущен: стояли койка, застланная байковым одеялом, и рогатая вешалка, на которой висело чичеринское деми с плюшевым воротником, знаменитое чичеринское деми еще по лондонской поре, исправно служившее ему там в течение всех четырех времен года. Были еще секретер, украшенный медными пластинами, тронутыми знатной зеленью, и настольная лампа на медной подставке, из которой торчала розовая, как сосок, кнопка. Как ни страден был рабочий день, к полуночи тарасовски! дворец заметно пустел — в доме оставался разве только Чичерин,
Мне все казалось, что засыпает он только в пред–рассветье, в тот заповедный час, час тишины, когда даже звезды, казалось, перестают мигать. Его день так занят, что у него нет минуты, чтобы оглядеться. Зато в полночь его вдруг можно увидеть стоящим посреди зала и рассматривающим лепной плафон. Или медленно шествующим вдоль стены, расписанной мае ляными красками. Или сидящим за роялем, что стоит на особом возвышении малого зала. Именно в этот час в рояле есть могучее звучание, ему вторит весь дом. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное. Но вот кто–то незримый вторгся и сшиб исповедальный тон чичеринской игры. Это было похоже на удар волны о прибрежный камень. В силах Чичерина было удержать мелодию. Но удар возобновился. И вновь мелодия не утратила устойчивости. Теперь удары следовали один за другим, и Георгию Васильевичу стоило усилий возобладать. Завязалось единоборство — это была музыка, и, быть может, больше чем музыка. Человек, сидящий за роялем, явил качества, которые чуть–чуть диссонировали с его характером, — он показался мне тверже, упорнее, неуступчивее… Чичерин встал и медленно пошел прочь — этот час стоил ему сил…
Ему явно мерещится в этом уголке Москвы некая своеобычность, я его видел однажды на Патриарших прудах — он шел вдоль берега, время от времени сходя на лед; прибрежный припай льда был неширок и хрупок, было слышно, как лед хрустит и обламывается. Мне показалось, что Чичерин был обут в галоши, по всему даже кожаные, атрибут прошлого века, — по доброй воле такого не наденешь, он был подвержен простуде… Потом я видел его у арбатской часовенки — она была ему интересна своей необычностью и, пожалуй, затрапезностью.
А однажды, опаздывая на ночное дежурство, я вдруг увидел его в десяти минутах ходьбы от тара–ервекого особняка.
Мне интересен круг людей, которые способны растревожить его воображение. Из Стокгольма приехал Вацлав Боровский, которому суждено быть первым нашим послом, самым первым, и тут же явился к Чичерину. В Москве неспокойно — вчера эсеровская Солянка палила по Кремлю и сегодня в чичеринском кабинете наркомата, который перебрался в «Метрополь», треснуло стекло большого окна, обращенного к Китайгородской стене.
Боровский сидит прямо перед окном — на улице ветрено, и каждый раз, когда порыв ветра усиливается, разбитое стекло поскрипывает, грозя высыпаться, в такую минуту новый пиджак Воровского, сшитый стокгольмским портным, собирается в плечах, и Вацлав Вацлавович становится больше обычного сутулым.
Был бы Боровский просто послом, вряд ли он вызвал бы такой интерес у Чичерина, а тут посол в необычном контексте: известный эрудит, в чем–то свободный художник, даже друг муз, человек, чьи максимы восприняла революционная Россия и едва ли не передавала из уст в уста. Из тех, кто пришел в дипломатию из революции, у Воровского есть общее с Чичериным — Георгий Васильевич это понимает, тем острее его интерес к Вацлаву Вацлавовичу, хотя, быть может, прежде они могли друг друга и не знать.
Шведское королевство — и вдруг… посол красной России, только что отправившей к праотцам вместе с царем и толстосумов, посол, не исполнивший акта аккредитации, не вручивший верительных грамот королю, но вместе с тем посол, требующий всей полноты прав, которыми он должен быть облечен по праву представителя иностранной державы, державы великой, — одним словом, человек–торпеда, не так ли?
Боровский в своем шевиотовом костюме с маленькими по тогдашней моде лацканами, в жилете, стягивающем его худой живот, в темно–зеленом галстуке с разводами, скрепленном эмалевой булавкой, меньше всего напоминал торпеду.
— Убедить шведского суверена, что ты не торпеда, — наверно, в этом и есть смысл нашей дипломатии, не так ли? — улыбается Боровский: сравнение с торпедой, быть может, было и лестно, но Вацлав Вацлаво–вич хотел большего.
— Готовность иметь дело с новой Россией — это готовность строить электростанции и продавать паровозы, не правда ли? — спросил Чичерин: он понимал, что Боровский, несомненно постигший существо наших отношений со шведской короной, видел смысл этих отношений и в торговой сфере — да, служитель муз был еще для людей такого типа человеком уникальным: инженер и сын инженера, он явился в Швецию как представитель фирмы «Сименс и Шуккерт» и сумел проникнуть в сферу, в которую профессиональным революционерам был обычно путь заказан. — Есть надежда, что шведский суверен… продаст нам паровозы?
— По–моему, есть, — был ответ чичеринского гостя, никто иной не мог бы ответить на этот вопрос столь определенно, Боровский ответил. — Говорят, весь состав Малого Совнаркома взял в руки винтовки и принял на себя охрану кремлевских подступов…
— Вы полагаете, что достаточно дать винтовки Малому Совнаркому, чтобы на Солянке перестала действовать артиллерия, Вацлав Вацлавович?
— Я в этом уверен…
— Тогда последнее препятствие к продаже паровозов шведами снимается? — улыбается Георгий Васильевич: доброжелательный Чичерин может быть и ироничным.