Государство наций: Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина
Шрифт:
В образной пушкинской географии слияние с природой отвлекало внимание от военного завоевания, и поэт в основном упускал из виду коренные народы Кавказа, представлявшие смутную угрозу русскому лирическому отношению к дикой природе. В эпилоге к поэме он воспевал военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в свое восхваление чистоты, благородства и свободолюбия горцев. Парафразируя красноречивый упрек Вяземского, здесь поэзия стала союзником мясников{126}.
Колониальная встреча России с Кавказом совпала с оживленной фазой дискуссии интеллигенции о месте России в Европе и Азии. В первые десятилетия XIX в. ученые заложили основы русского востоковедения, и через свое восприятие азиатского «чужака» русские вырабатывали концептуальные представления о себе. Русская цивилизация, как правило, воспринимаемая ниже западной, была, по крайней мере, выше по отношению к «дикости» кавказских горцев или среднеазиатских кочевников. Компенсирующая гордость свидетельствовала о сложном и противоречивом отношении к кавказскому Востоку и о столь же сложных и противоречивых представлениях о нем. Эмоциональный накал и примитивная поэзия смешивались с насилием джигитов.
Для одних на первом месте была цивилизующая миссия России на юге и востоке; других, в
18
Кеннет Чёрч полагает, что, если Сьюзен Лейтон права в том, что русское представление о грузинках, как об опасных женщинах, предлагают изучаемые ею литературные тексты, то более широкое знакомство с литературой о путешествиях выявляет противоположный образ грузинок, не только как квинтэссенции женской красоты, но и «заманчивых жертв в истории мусульманских завоеваний» и «жертв категорически коварных, лживых и слабых образов грузин в этих сочинениях» (р. 4). Они не столько описываются как «иные», сколько зачастую видятся «падшими христианами, конечно, развратными и некультурными, но способными искупить свою вину» (р. 5) (Church К. Conjuring 'the Most Beautiful Woman in the World' in Nineteenth-Century Descriptions of Georgian Women, доклад на ежегодном съезде Американской ассоциации содействия развитию славянских исследований (AAASS), Бока-Ратон, Флорида, 26 сентября 1998 г.).
Если мусульмане-соплеменники выведены как герои, то грузины-христиане в русской литературе предстают бессильными или скользкими, создавая контраст мужественным русским строителям империи.
Казалось бы, история знает много примеров, уязвляющих русских мужчин. Когда Шамиль — вождь в войне горцев против России — женился на армянской пленнице, та приняла ислам и сохранила любовь к мужу на всю жизнь. Эротизм, сопутствующий империализму, гнездился в русском страхе перед физической доблестью кавказцев, — от поля битвы до спальни. В более популярной литературе 1830-х гг. двусмысленности колониальных встреч России исчезли, и бесстыдно торжественный рассказ об империализме стал конкурировать с более ранними представлениями до тех пор, пока молодой Лев Толстой не бросил вызов господствующей литературной традиции романтического и сентиментального изображения русско-кавказской встречи.
Все же его рассказы, написанные между 1850 и 1870 гг. — «Набег», «Рубка леса», «Казаки» и «Кавказский пленник» — наряду с изучением региональных особенностей Кавказа учеными, критиковавшими «романтику аристократической примитивности», не оказали воздействия на популярных писателей-романтиков{127}. Общественность чествовала побежденного Шамиля, который триумфально шествовал по России и ностальгически воспринимался как благородный воин.
Расширяя свою территорию и сохраняя традиционные принципы самодержавия и православия, российская монархия, по крайней мере до Николая I, позиционировала Россию как современное западноевропейское государство. Но со времени Петра I Запад изменился. Не приемля идеала абсолютизма, Европа все в большей степени становилась воплощением принципов национальности и народного правления, индустриализма и свободного труда, конституционности и представительного правления. Задача идеологов империи в середине XIX в. состояла в том, чтобы переосмыслить Россию как современную и заново обдумать ее отношения с собственным, воображаемым ею Западом. В 1841 г., выдвигая условия того, чему было суждено превратиться в нескончаемый спор, консервативный профессор Московского университета С. Шевырев писал: «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории; вот два данных для будущего»{128}. Если временами европейские идеи и практики привлекали монархов-реформаторов и интеллектуалов (в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 г.), то теперь императоры и их советники взирали на иностранные влияния как на чуждые, опасные и пагубные. Угроза, которую новые идеи представляли для абсолютизма, дала о себе знать в восстании декабристов, и сами государственные чиновники попытались создать собственную русскую идею нации, которая отличалась бы от господствующего дискурса о нации на Западе. Идеологическая формулировка Николая I, известная как «теория официальной народности», подытоживалась в официальном лозунге «Православие, самодержавие и народность».
Разработанная консервативным министром образования Сергеем Уваровым, теория официальной народности подчеркивала тесную связь между царем и народом, связь, которая будто бы возникла еще при Московском государстве. Русские избрали своих иноземных правителей, варягов и почитали их преемников. Для России была характерна любовь народа к своему европеизированному самодержавию и религиозное рвение. Узы, связующие самодержавие, православие и народ, существовали уже при появлении России, и журналист Федор Булгарин писал, что вера и самодержавие создали Русское государство и одну общую отчизну для русских славян, что Россия, почти целый континент, включающий в себя все климаты и все племена человеческого рода, может сохранять равновесие только благодаря вере и самодержавию, и поэтому в России никогда не мог и не может существовать иной народ, кроме того, который принял православие и самодержавие{129}.
В основе «официальной народности» лежал образ России как единой семьи, в которой правитель — отец, а его подданные — дети{130}. «Народность» — самое туманное и спорное понятие в официальной троице — была тесно связана с идеями послушания, подчинения и верности. Будучи изначально христианским народом, русские якобы отличались самоотверженностью и самопожертвованием, спокойствием и созерцательностью, горячей
При дворе стали говорить по-русски; русский язык и русская история стали востребованными предметами в университете; церкви строились в русско-византийском стиле; под присмотром императора был сочинен национальный гимн «Боже, Царя храни», а Михаил Глинка, обратившись к народной музыке, написал оперу «Жизнь за царя», посвященную патриотическому подвигу крестьянина Ивана Сусанина, который увел отряд поляков от того места, где скрывался будущий царь [19] .
«Теория официальной народности» была попыткой положить конец западному дискурсу о народе и вновь привязать народ к государству, монарху и государственной религии в то время, когда в Западной Европе политическая общность, известная как нация, стала отделяться от государства, по крайней мере концептуально, и быстро набирать собственную силу как источник законности {131} . В отличие от дискурса о нации идеология царизма оказывала сопротивление старорежимному чувству политической общности (и полновластию). Обобщая русский случай, Бенедикт Андерсон понимает «теорию официальной народности» как категорию таких разновидностей национализма, которые появляются вслед за народным языковым национализмом, «ответов властных групп — в первую очередь, но не исключительно, династических и аристократических — угрожавших исключением из якобы народных общностей или превращением в маргиналов». Теорию официальной народности «скрывала расхождение между народом и династическим государством» и была связана с усилиями аристократии и монархий сохранить свои империи {132} .
19
В Западной Европе после Французской революции складывался новый образ монархии, в которой правитель был не столько богом, сколько человеком с условными семейными ценностями. Монархи «стали примером человеческого поведения, скромного достоинства, и этим очаровывали своих подданных». Идеализация семьи монарха возвышала правящую династию, как историческое воплощение нации. Этот переход к семье сократил расстояние между монархом и его народом, поскольку теперь все стали частью одной нации. Этот идеал буржуазной монархии сформировался и в царской России. Николай I отождествлял свою династию с историческими судьбами Русского государства и русского народа. «По его сценарию… император выступал олицетворением всего, присущего западной монархии, но теперь, как член своей семьи, как человек, возвышенный наследием и принадлежностью к правящей фамилии, воплощающей высочайшие человеческие достоинства….Частная жизнь царя щедро подавалась русской общественности в духе западноевропейского идеала» (Wortman. Scenarios of Power. P. 402; Mosse G. Nationalism and Sexuality: Middle-Class Morality and Sexual Norms in Modern Europe. Madison: University of Wisconsin Press, 1985. passim).
Разумеется, официальное мнение аристократии о том, что является народным, было глубоко консервативным в смысле сохранения данной государственной формы, которая подвергалась сомнению враждебными концепциями на Западе. С оглядкой на идеализированное прошлое, где между народом и правителем царило полное согласие, понятие Святой Руси, выдвинутое Николаем I, резко контрастирует с безбожной, революционной Европой. В то же время монархия, неловко сочетавшая в себе русские и европейские черты, оказывала сопротивление таким отечественным националистам, как славянофил Константин Аксаков, который отождествлял себя с простым народом, нося бороду и русскую косоворотку. «Для Николая I, с его европейским складом ума, бороды означали не русских, а евреев и радикалов. Официальный взгляд отождествлял народ с правящей западноевропейской элитой», а не с народными массами{133}. По официальному сценарию, народ обожал царя, но не санкционировал и не узаконивал его право на власть. Это право давалось Богом, завоеваниями, наследственным правом, врожденным превосходством наследственной элиты и естественной любовью русского народа к иноземцам-самодержцам, чья власть шла им во благо.
Появление интеллигенции в 1830-х гг. во многом подразумевало социальный диалог о том, что именно конституировало «нацию». Состоящая из представителей разных классов интеллигенция жила отстраненно от общества и народа, изолированно от чуждой ей официальной России, задумываясь об основах политического порядка и религии, но горя желанием сблизиться с народом и служить ему. Как полагает Алан Поллард: «В этом заключена дилемма интеллигенции. Элементы, создавшие сознание, имели тенденцию быть производными Запада, поэтому самые качества, наделявшие интеллигенцию разумом, т. е., ее сутью, также и отчуждали ее от народной жизни, представляя то, что было ее жизненной функцией. Поэтому главной проблемой интеллигенции было наладить связь с народом»{134}. Молодые русские интеллектуалы в 1830–1860-е гг. шли от созерцания мира к открытым попыткам преобразовать его. Началом в диалоге интеллигенции были опубликованные в 1836 г. «Философические письма» Петра Чаадаева, которым Александр Герцен приписал эффект «выстрела в темную ночь».
В радикально антинародном письме говорилось, что Россия уникальна тем, что не имеет ни истории, ни традиций, и это превращало ее в tabula rasa (лат. — чистая доска. — Примеч. пер.), на которой можно написать новые идеи и формы. Такая, крайне западническая позиция была диаметрально противоположна теории официальной народности, противопоставлявшей здоровую целостность России прогнившему Западу. После того как его признали сумасшедшим и посадили под домашний арест, Чаадаев опубликовал «Апологию сумасшедшего», в которой доказывал, что отсталость России предоставляет его стране уникальную возможность «решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах»{135}.