Готический ангел
Шрифт:
– А не в Дом культуры? – осторожно уточнил Матвей.
– Да какая разница, Господи, откуда я знаю. Главное, на ее место нормального человека взяли, заслуженного учителя, а Милочка все равно настояла, чтоб в ДК ездить… Упрямая она у меня, в Левушку.
– И долго вы так ездили?
– Ну, – Ольга Викторовна задумалась. – Не так чтобы долго, Милочка сама, ее Левушкин шофер отвозил и забирал, если поздно занятия были. Но вот с весны где-то… да, с весны. А потом я вдруг письмо нашла.
– И решили, что оно связано с кружком рисования?
– А с чем еще? Школа –
Чашка в ее руке дрогнула, и по золотой ленте на блюдце потекла сливочно-кофейная смесь.
– Вот чтобы так, нагло, неприкрыто осмелился… и слова, какие слова… погодите, я сейчас дам, сами почитаете, это просто немыслимо!
«У одиночества вкус ежевики. Сладко-горьких, темно-лиловых, в черноту ягод с легким седым налетом. А сок красный, почти как вино.
Или кровь. Но кровь вязкая, непонятная и на вкус совершенно другая. Но я не о крови, я об одиночестве. Ветер гладит ветви ивы, перебирает, переплетает, словно косы, и шепчет ей что-то ласковое. Завидую».
Просыпавшийся тонер, выцветшие линии по бумаге, съедающие слова, стирающие грани, на подушечках пальцев остаются черные пятна, и трогать страшно, будто каждое прикосновение крадет немного текста.
«Небо черным перламутром, недоспелая луна в рваной паутине облаков. Гроза была, молнии, гром, то ли танец, то ли слезы дождя, теперь же редкие капли, скатываясь с крыши, разбиваются о зеркала луж. Тоже редких. Холодных. Ровных до того, чтобы, наклонившись, разглядеть собственное отражение.
У меня нет отражения. У меня нет ничего, кроме моего одиночества».
– Возмутительно. – Ольга Викторовна наблюдает и выжидает. Чего? Того, что Матвей согласится, разделит ее возмущение, во многом притворное, надуманное, завистливое?
Разделит. Кажется, он почти уже знает правду, но до чего тонок, до чего зыбок этот ежевично-черный след, надуманный, лживый каждой своей буквой.
«Иногда представляю, как пьем чай – я и мое отражение. Кружка темного стекла с широким дном и крохотным сколом на ободке. Ладоням горячо, ласковое прикосновение, то ли я, то ли ко мне… хотя, наверное, какая разница.
Стекло неживое».
– Ужасно, правда, ужасно? О чем это? – Пухлые ладошки Ольги Викторовны лежат на пышной груди, будто придерживая готовый вырваться вздох. – И Милочка, моя Милочка читала это… это непотребство!
«Все не то и не так. Не знаю, чего мне надо. Быть может, немного твоего тепла, сердца твоего, любви твоей, моей надежды?»
Нос
«Слишком многого хочу. Понимаю, не требую ничего, закрывая глаза, прячусь в темноту, в тишину, в одиночество.
То самое, со вкусом ежевики.
Блюдо на любителя.
Я не прошу тебя разделить его со мной. Я просто благодарен за то, что ты есть».
– Если не возражаете, то письмо это я заберу с собой. А конвертик не сохранился? Нет? Жаль, очень жаль…
Черные подушечки пальцев оставили на боках чашки круглые пятна. Тонер сыплется… тонер заменили, значит, письмо свежее, значит, нужно встретиться с рыже-блеклой мышью по имени Василиса Васильевна.
И с Ижицыным тоже.
Святина, встрепенувшись, тихо спросила:
– Это опасно? Скажите правду, это опасно?
– Опасно, – ответил Матвей. И ведь правду же сказал: одиночество всегда очень опасно.
Ижицын С.Д. Дневник
Третья неделя пошла, ребенок жив, а с Натальей неладно. Она все больше и больше на Машу походит, лицом, опухшим, одутловатым, некрасивым, глазами, в которых ни капли разума, упорным бдением над колыбелью.
Страшно. А если и с нею случится? Если это я проклят, если я погубил ее своей любовью, на которую не имел права? Доверилась, потянулась ко мне, а взамен? Она даже не понимает, что происходит. И не ест почти ничего, разве что силком.
Доктор, который до того надеялся, что Наташенька сама оправится, сегодня порекомендовал опиумный настой, говорит, чтоб подливали в еду, что Наталье отдых нужен, сон глубокий, никакого волнения. Господи, если ты есть, то накажи меня, не ее…
Я виноват. Я.
Болезнь отступает, но до чего же медленно. Она выпила из моей Натальи все силы. Мне больно находиться рядом, смотреть на изможденное старушечье лицо, на спутанные волосы, на губы, облезающие бледной кожицей. Больно прикасаться к вяловатому, изъеденному страданием телу, видеть, как она пытается выглядеть более здоровой, чем есть на самом деле.
Всякий раз, входя в ее комнату, испытываю страх, не перед нею – перед тем, что не уверен, смогу ли скрыть омерзение перед этой совершенно чужой вдруг женщиной. Она – не моя Наталья, подменыш. Она смотрит в глаза, пытается улыбаться, говорить о чем-то, я отвечаю, поддерживая игру, а сам только и думаю, когда ж все-таки прилично будет уйти.