Говорит Ленинград
Шрифт:
Мы собрались в первом этаже, в глубине помещения, потому что был обстрел и, кажется, одновременно и воздушная тревога с бомбами; мы называли такое «комбинашками». Женщины попросили почитать «Ленинградскую поэму», и я читала, а потом мы стали разговаривать обо всяких насущных бытовых делах, и так как я хорошо знала, как жила в первую, страшную блокадную зиму эта улица и ее люди, я спросила политорганизатора:
– Ну, а как у вас этой зимой – были прошлогодние смерти или нет?
Она энергично покачала головой и ответила:
– Ну что вы, конечно нет. Ведь мы еще осенью собрали весь свой актив и постановили: прошлогоднюю смерть в наш жилой куст не допускать. Так и в протоколе записали. И добились.
Вот, товарищи, какие у нас с вами в жактах протоколы есть: не кого-нибудь, а самое смерть в жилой куст не допускать. И не допускали смерть, а ведь для этого нужно было проделать множество обыкновеннейших,
Война очень многое взяла от нас. Война разорила немало человеческих душ, опустошив их. И все же неизмеримо больше мы приобрели! Какая это драгоценность, какая правая и чистая гордость – сознание, что мы народ-победитель. Да, мы, вот каждый из вас, кто сейчас меня слышит, – победитель. А все вместе мы – народ– победитель. Нет ничего отраднее и выше, как чувствовать себя неотрывной частицей той прекрасной семьи, которая именуется советским народом… За время войны мы, особенно мы, ленинградцы, привыкли и научились жить общими радостями, общими горестями, общей жизнью, мы обогатились нравственно, хотя обогащение это было трагически грозным, мы научились глубже понимать, любить, ценить друг друга.
И в дни мира мы должны быть достойны самих себя, победителей, таких, какими научились быть в дни войны. Великое братство связало нас за годы войны, когда у всех была как бы одна жизнь. Этой одной жизнью была борьба, горе, лишения войны и блокады. И братство это надо бережно хранить и укреплять и теперь, в дни мира, ведь и теперь у всех нас есть одна жизнь – это победа. Уже два дня, как мы живем ею, дышим ее воздухом, неотрывно глядим в ее дорогое, изрубцованное, гордое и светлое лицо, и все громкие, торжественные слова, с которыми мы хотим обратиться к ней, кажутся нам недостаточными и бедными перед ее величием, и потому хочется говорить с ней очень тихо и очень просто…
– Здравствуй… Сердцем, совестью, дыханьем, всею жизнью говорю тебе: – Здравствуй, здравствуй. Пробил час свиданья, светозарный час в людской судьбе. Я четыре года самой гордой – русской верой – верила, любя, что дождусь – живою или мертвой, все равно, – но я дождусь тебя. Вот я дождалась тебя – живою… – Здравствуй… Что еще тебе сказать? Губы мне свело священным зноем, слезы опаляют мне глаза. Ты прекраснее, чем нам мечталось, свет безмерный, слава, сила сил. Ты – как день, когда земля рождалась, вся в заре, в сверкании светил. Ты цветеньем яблоневым белым осыпаешь землю с высоты. Ты отрадней песни колыбельной, полная надежды и мечты. Ты – такая… Ты пришла такая… Ты дохнула в мир таким теплом… Нет, я слова для тебя не знаю. Ты – Победа. Ты превыше слов. Счастье грозное твое изведав, зная тернии твоих путей, я клянусь тебе, клянусь, Победа, за себя и всех своих друзей – я клянусь, что в жизни нашей новой мы не позабудем ничего: ни народной драгоценной крови, пролитой за это торжество, ни твоих бессмертных ратных буден, ни суровых праздников твоих, ни твоих приказов не забудем, но во всем достойны будем их. Я клянусь так жить и так трудиться, чтобы Родине цвести, цвести… Чтоб10 мая 1945
Возвращение мира
Они вернулись на свои места, на Аничков мост, теплой белой ночью второго июня.
Вместе с неубывавшей толпой горожан я стояла и смотрела, как поднимали одну из бронзовых групп на высокий гранитный, выщербленный осколками постамент: это была как раз та статуя, где над нагим, поверженным наземь юношей высоко взвились тяжелые копыта разъяренного коня.
Мы стояли долго, мерцала белая ночь, статуя подымалась медленно и вдруг в какой-то момент так и врезалась в бледно-зеленоватое небо всем своим черным, бурным, трагическим силуэтом! И мы вздрогнули все, даже озноб пробежал по телу: так прекрасно явилась в небе скульптура, так пронзительно остро вспомнился сорок первый год и так остро еще раз ощутили мы мир.
Нет ничего страшнее и печальнее памятника, сошедшего с места. А ведь осенью сорок первого года этот поверженный бронзовый юноша лежал прямо на тротуаре и бешеные копыта его лошади висели над самыми головами прохожих. А на другой стороне моста юноша, уже усмиривший коня, тоже стоял на тротуаре, держа лошадь под уздцы; он был лишь немного выше человеческого роста, он как бы шел рядом со всеми, торопясь увести своего коня отсюда.
Сошедшие с высоких своих постаментов, стоящие прямо на земле, разбредающиеся в разные стороны, они уже не скульптурой были, а живыми людьми, как мы, и наглядно олицетворяли собой бедствие, такое грозное, которое даже их, многопудовых, неподвижных, огромных, сдуло с многолетних мест.
Долго стояли в ту осень на тротуарах наши кони, медленно, уже слабеющими руками тащили их ленинградцы к саду Дворца пионеров, осторожно погружали в ямы. Больше трех лет лежали они, спрятанные глубоко под землей, а появились – все четыре – за одну ночь! Овеянные новыми воспоминаниями, полные новым, особым смыслом, они стали вновь украшением города. И много дней подряд каждый ленинградец, проходя по Аничкову мосту, замедлял шаги, с волнением и любовью глядел на коней и думал:
«Стоят! На месте стоят, как в мирное время!»
И сразу радостно вздрагивало сердце: почему же «как», ведь и в самом деле – мир!
…В ту ночь, когда клодтовские кони возвращались на старые места, я шла к себе мимо дома, в котором жила много лет, пока блокада не выжила меня оттуда. Поворачивая с Фонтанки на Пролетарский переулок, где был мой старый дом, я еще раз оглянулась на силуэты коня и укротителя и вдруг снова вспомнила сорок первый.
Я вспомнила одну октябрьскую ночь, проведенную в кочегарке моего бывшего дома. Кочегарка была маленькая, тесная, вся в каких-то сплетениях труб в рычагах, с двумя черными котлами. Красноватая, воспаленная лампочка свешивалась с потолка, обливая все это сумрачным светом; широкий низкий чурбан, похожий на плаху, стоял перед котлами, и белая, тощая, как скелет, грязная кошка неподвижно сидела на этом чурбане и глядела безумными зелеными глазами; котлы были еле-еле теплыми – выходил уже последний уголь, было душно, пахло землей, углем и сырым камнем… Здесь у нас было что-то вроде КП нашей группы самозащиты и место отдыха для ее дежурных бойцов. Фашист в октябре бомбил нас непрерывно и особенно свирепо по ночам, и в ту ночь была уже чуть ли не пятая бомбежка. Я, начгруппы самозащиты Н. Н. Фомин, инженер А. В. Смирнов и еще два товарища только что сменились с дежурства и приплелись сюда, измученные бессонницей, страхом и голодом, и сами не знали, что делать: то ли идти немного отдохнуть к себе по квартирам, то ли оставаться здесь.
– Давайте останемся здесь, – предложил Смирнов, которого мы за непомерно высокий рост и детские голубые глаза называли дядя Степа. – Все-таки здесь не так слышно: надо немножко поберечь нервы…
Я раздвинула дачный шезлонг, принесенный сюда на предмет отдыха, – великолепный, отполированный шезлонг, от которого так и веяло жарким летом, и солнечными бликами в тени, и взморьем, Фомин сел на маленький круглый стульчик, закрыл глаза и обнял обеими руками чуть теплый котел. Дядя Степа растянул под самым потолком между двух котлов гамак, тоже чудесный, летний, напоминающий о даче… Но гамак был слишком короток для дяди Степы, так что ему пришлось сложиться вдвое, как деревянному аршину, чтобы лечь в гамак. Двое других товарищей бросили какой-то брезент на пол возле деревянной плахи и пристроились на полу, положив на плаху головы.