Граница дождя
Шрифт:
Настоящую меломанку из нее Балюне сделать не удалось. С консерваторией у Маши был прочно связан страх разоблачения и позора, который закладывал уши, не давая дороги звукам. Балюня ходила на концерты часто и всегда покупала самые дешевые билеты, хотя сидеть любила в партере, и спокойно, до самого третьего звонка стояла у стенки, высматривая свободное место. Она совершенно не волновалась, что объявятся законные хозяева, а если те возникали, вовсе не Балюня, а они казались смущенными. Она же с улыбкой вставала, красиво по-балетному разводила руками, кокетливо наклонив голову, роняла: «Увы…» — и гордо удалялась, оглядываясь в поисках пустующего кресла.
Маша воспринимала такое как страшное унижение. Ей мерещилось, что все дамы, продающие программки, знают их в лицо и в один прекрасный
Музыкальная память Балюни оказалась так же крепка, как память на греческие мифы. Через час после обеда она могла упрекать Машу, что та заморила ее голодом, и если не обед, то хоть кусок хлеба с маслом потрудилась бы принести, но спутать, скажем, второй фортепианный концерт Рахманинова с третьим — ни за что.
Изредка Балюня бросала отдельные реплики, которые принято называть «последней волей». В один из светлых моментов она огорошила Машу вопросом:
— Как ты думаешь, можно ли на могиле рядом с моим именем Женюшку написать? Никто не знает, где его косточки бедные лежат, а тут пусть имена будут рядом. Как ты думаешь, разрешат?
— Разрешат, Балюня, обязательно.
— И будем мы опять будто вместе.
Балюня тихонько завсхлипывала, Маша привычно потянулась за успокоительным, в который раз поразившись: и часа не прошло, как она спрашивала, не было ли письма.
— Да, вот еще что, — голос Балюни еще подрагивал, но уже пробивались в нем привычные твердые нотки, — на моих похоронах пусть сыграют трио Чайковского, ну, знаешь, «Памяти великого артиста». Пригласите музыкантов. Или пластинку заведите. У меня самое лучшее исполнение — квартет имени Бородина.
— Балюня, что ты городишь, какое может быть трио для квартета?
Маша отвыкла от спокойных и связных Балюниных речей, но на миг забылась и заговорила с ней, как с прежней. Впрочем, отрезвление не заставило себя ждать.
— Ты меня будешь поправлять! Да ты, провинция, поди, и не знаешь, где в Москве консерватория! В вашей Тмутаракани и слов таких не слыхивали!
Опять крики, маленький усохший кулачок грозит неизвестно кому, и спасительный приход Сережи со шприцем.
С того дня музыка стала раздражать Балюню, пластинки пылились на этажерке и не щелкали волшебные замки на чемоданчике-футляре.
Маша совершенно не знала, чем себя занять. В комнате было чисто, по-советски называемые в коммунальных квартирах «места общего пользования» уже лет десять убирала за небольшую плату дворничиха тетя Валя, готовить было незачем — сама она хватала что-нибудь на ходу, а Балюня упорно отказывалась от горячего. Она все больше времени дремала, но почему-то работать Маше не удавалось, вообще ни на чем нельзя было сосредоточиться. Она стала покупать глянцевые женские журналы и могла читать их по нескольку раз, потому что ничего не застревало в голове и при повторном чтении еле-еле маячило в сознании как нечто отдаленно знакомое. Постепенно она настолько отупела, что, прочитав все дважды и решив непременные сканворды, послушно заполняла идиотские тесты и анкеты и скрупулезно подсчитывала очки, чтобы получить потом невнятное пророчество в духе «дорога дальняя, казенный дом». Можно было негромко включать телевизор или на худой конец радио, но это казалось бестактным, даже кощунственным: Балюня уже не понимает, значит, ее вообще позволено игнорировать, будто ее уже нет… Впрочем, сознание не совсем покинуло Балюню, порой она принималась рассуждать и вполне трезво, а иногда вдруг вспоминала каких-то людей или события, как правило давние. Однажды без всякого внешнего толчка она спросила Машу:
— А помнишь, был у тебя поклонник, все в Лунёве к нам приходил, ты еще девочка совсем была, рыжеватый такой и имя какое-то странное? Чем он нынче занят, жив-здоров?
Вот тебе на! Все на свете путает — и вдруг всплыло!
Действительно,
— Когда ты родилась, я очень хотела назвать тебя Ариадной, но мама твоя запротестовала, уперлась: Машенька, и все тут. Говорила, мол, уменьшительное, что ли, Ада будет? — нет, никогда…
Балюня задремала, утомленная длинной связной беседой, а Маша тупо сидела в кресле, лениво шевеля спицами. По совету Надюши она начала вязать большую шаль, вспомнив уроки все той же Балюни, научившейся ажурной вязке еще в детстве и в голодном военном Ржеве менявшей свои необыкновенные салфетки и шали на муку. Балюня рассказывала, что монашки под Ржевом вязали платки девушкам в приданое, но ее рисунки ценились больше.
Значит, она могла бы зваться Ариадной. Ариадной Александровной. Ну-ну… Маша отложила вязание, клубок упал, покатился под стол, нитка обвилась вокруг ножки, и, распутывая ее, Маша усмехнулась: «Нить Ариадны, нарочно не придумаешь, ей-богу».
Пресловутые «Мифы» так и лежали на столе, и Маша с новым интересом прочитала все про свою несостоявшуюся тезку. Казалось осточертевшие, мифы вдруг ожили и теперь, когда Балюне они уже были не нужны, впервые увлекли Машу, и, находя все новые и новые переклички с сегодняшней своей жизнью, она не переставала поражаться совпадениям. Окончательно добило ее упоминание об элениуме — «гореусладном зелье», сделанном из целебной травы гелений, которое крылатая Елена, улетая в Египет от напастей Троянской войны, подмешала в вино Телемаха и Менелая, чтобы унять их слезы. Зеленоватые таблетки — вот что сталось теперь с волшебной травой — давала Маша Балюне, когда та заводила очередные гневные речи, правда, случалось это все реже и реже.
Оказалось, что Сережа тоже никогда не слышал о планах назвать сестру красивым греческим именем, а вот Лаврика прекрасно помнил, потому что был с ним в одной дачной компании и футбольной команде.
— Я страшно ревновал тебя к нему и постепенно начал ненавидеть, потому что при нем ты жеманилась, кокетничала, а мне становилось противно.
— Наверное, не противно, а завидно. Сколько нам тогда было?
— Нам с Лавриком по пятнадцать, а тебе, соответственно, тринадцать. Он каждый день приходил и сидел тупо, пока мы занимались своими делами. Помню, он как-то притащился, мы обедали. Мама его пригласила, он сказал, что только что пообедал, но не ушел, а ждал тебя на пеньке, помнишь, березовый, вокруг которого все порывались вылезти новые побеги?..
Маша уже все вспомнила. В памяти вспыхнули детали, много лет пролежавшие недвижно, и так остро захотелось в Лунёво, хотя, наверное, там уже все неузнаваемо переменилось, да и жива ли их тетя Тоня. Маша поймала себя на том, что представления не имеет, сколько тете Тоне могло бы сейчас быть лет, она не имела возраста. В детстве, понятное дело, есть всего две градации: взрослые и старые. Тетя Тоня была взрослой, как и ее муж дядя Гена, молчаливый и частенько пьяный, запомнившийся только тем, что дарил им удивительные деревянные свистульки, которые были в большой цене при всяких обменах в московских дворах. А старой была ее мать — баба Клава, которая жила на печке за занавеской, сама не ходила и в детском сознании была чем-то запретным и страшным, о чем лучше не думать. В погожие дни, когда ее выносили на стуле посидеть на крыльцо, они старались скорее прошмыгнуть мимо, пробормотав дежурное «здрастьебабклава». Приехав в Лунёво очередным летом, они не обнаружили старушки, «схоронили по весне». Когда они покидали Лунёво навсегда, Маша была уже взрослой, но насколько старше была тетя Тоня, не знала. Она только хорошо помнила, как та расстроилась, когда Маша развелась с мужем, все твердила, что ей вот Господь деток не дал, а Маша не должна «пустой» остаться, и это слово долго отзывалось в ней какой-то невнятной угрозой.