Гражданская Рапсодия. Сломанные души
Шрифт:
Облокотившись о край стола, Екатерина Александровна взялась рассказывать о себе, о своём доме, о внуках как о давно сбывшейся мечте. Это вызывало ностальгию. Я вспомнил свой дом: широкий двор в обрамлении деревянных двухэтажек, старая липа, столик под ней, приглушённый звонок трамвая. На растянутых верёвках бельё, мама с соседкой возвращаются с рынка. Мне вдруг показалось, что я снова стою посреди этого двора. Всё так же пахло липовым цветом, тёплый ветерок обдувает щёки. На столике корзинка с грушами; груши душистые, наливные, так и просятся в руки. Но когда я наклонился к столу, вагон тряхнуло, и я очнулся. Мой дом хранился в глубине моей памяти, дом этой женщины жил в её сердце.
– Вы бы хотели возвратиться в Россию? – спросил я.
– Куда
Екатерина Александровна посмотрела мне в лицо.
– Но сегодня… – глаза её посветлели. – Сегодня вы напомнили мне штабс-капитана Толкачёва. Он вошёл в наш вагон высокий, статный, плечи крутые. Сразу видно – офицер! И никакой плащ не скроет ни выправку, ни достоинство. Я, как и сейчас, сидела у окна справа, рядом со мной Машенька Петровская. На голове у неё был платок сестры милосердия, его ещё называют апостольник. У меня тоже был такой платок, но я убрала его в чемодан. В дорогу я оделась неброско. Я надела старое мамино пальто и беретку. В ней я походила на воробышка. Лида, наша кухарка, часто так меня и называла – воробышек.
Она опустила голову, и какое-то время рассматривала свои ладони.
– Да, так и называла. Я и чувствовала себя воробышком. Что мне тогда было – семнадцать лет. Господи, разве это возраст? И когда штабс-капитан Толкачёв вошёл, сердечко у меня ёкнуло. Он, конечно же, не был юнцом, как Кирюша Осин. Тогда ему было двадцать шесть – тонкие усы, дерзкий взор. Разве может устоять сердце юной барышни при виде столь бравого красавца?
Взгляд её стал мечтательным, она улыбалась.
– Мы ехали в одном купе. Холод, запах табачного дыма, детский плач, бесконечные разговоры о политике. Он сидел у прохода наискосок от меня. Ни я, ни Машенька не смели повернуть головы в его сторону, а сам он словно не замечал нас. Он говорил о чём-то с Липатниковым, с доктором Черешковым, иногда с Будиловичем. И только в Новочеркасске, как мне показалось, он посмотрел на меня впервые. Он подал мне руку, когда я выходила из вагона, и тот день я запомнила навсегда – двадцать четвёртое ноября 1 . Падал лёгкий снег, ложился на плечи, на руки, на землю и таял…
1
здесь и далее даты по старому стилю.
Она замолчала.
– А какой год? – спросил я. – Вы не назвали год.
– Не назвала? О, это был сложный год. Это был очень сложный год…
2. Воронежская губерния, станция Лиски, ноябрь 1917 года
В названии станции читалось нечто обманчивое, и Толкачёв подумал, что ехать надо было домой, в Нижний Новгород; дождаться, когда кутерьма с революциями, со сменой правительств закончится, и лишь тогда решать, как жить дальше. Эта внезапная мысль – Дон – пришла на ум, когда он стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Вокруг суета, неразбериха. Люди с чемоданами, с дорожными сумками. Толстый господин в котелке и драповом пальто ткнул его локтем в бок, обернулся, пробурчал что-то неразборчивое и пропал в толпе. Колокол на другом конце перрона ударил три раза, поезд выпустил пар, прогудел тревожно. Кондуктор объявил посадку. Толпа качнулась вперёд, ближе к вагонам, и Толкачёв качнулся вместе с ней. В суматохе кто-то наступил ему на ногу, снова ткнули локтем, но смотреть кто, не было ни желания, ни времени.
У входа в вагон стоял проводник и пытался перекричать толпу:
– С билетами! Только с билетами!
Его слышали, но не слушали. Женщина с красным лицом совала ему в нос развёрнутый лист бумаги, но проводник отмахивался.
– С билетами! Только с билетами!
Из небытия вынырнул толстяк в котелке и закричал куда-то в сторону:
– Начитаются Тургенева, потом ждут манны небесной!
– Кого же читать по-вашему?
– Газеты читайте! Вот где правда жизни!
– Начитались уже. Смотрите…
По перрону, раздвигая толпу плечами, шёл патруль. Матросы. Первый – невысокого роста, в офицерской фуражке без кокарды, перепоясанный крест-накрест пулемётными лентами – шнырял глазами по лицам людей. Толкачёв поднял воротник, надвинул шляпу на брови. Матросы прошли мимо. Как же прав он оказался, переодевшись в штатское.
– Выглядывают.
– Говорят, на Дону мятеж, вот они и ходят кругами.
Люди, словно дождавшись заветного знака, заговорили полушёпотом о восстании юнкеров 2 , о быховских сидельцах 3 . Кто-то упомянул Новочеркасск, о том, что атаман Каледин вышвырнул с Донской области все Советы. Вспомнили призыв генерала Алексеева начать борьбу с большевиками. Толстяк в котелке подмигнул заговорщицки и принялся гудеть в ухо, что нынче лучше всего ехать в Екатеринодар или даже в Новороссийск, а оттуда пароходом в Турцию. Почему именно в Турцию, Толкачёв не понимал, но вдруг подумал, что зря он отказался от предложения Василия Парфёнова и не уехал с ним на Дон. Как же стыдно стоять сейчас здесь на этом заплёванном перроне, в этой зудящей толпе, в растерянности, скрываясь от красных патрулей под широкополой шляпой и чувствовать себя спрятавшимся.
2
вооружённое выступление юнкеров военных училищ в Петрограде. Началось 29 октября, но уже на следующий день было подавлено.
3
генералы и офицеры, арестованные по приказу Керенского и содержащиеся в Старом Быхове. Освобождены последним приказом генерала Духонина.
Впрочем, ничто ещё не потеряно. Толкачёв выдохнул. Надо ехать в Новочеркасск. Генерал Алексеев собирает армию, и ныне это единственная надежда России. Денег на дорогу хватит, а если нет, то в грудном кармане пиджака лежит орден Святого Владимира и к нему орденский знак на серебряной колодке. Толкачёв кивнул утвердительно собственным мыслям, и подошёл к проводнику уже будучи уверенным, что из Москвы направиться прямо на Дон. Проводник потребовал билет, Толкачёв сунул ему в ладонь несколько смятых купюр, и тот, не пересчитывая, посторонился на мгновенье и снова закрыл собою двери.
Ехать до Москвы пришлось в тамбуре. Мест в вагоне не было, даже в проходе. Казалось, весь Петербург поднялся в одночасье и ударился в бега, подальше от той чумы, которую люди назвали революцией. Габардиновый плащ, взятый по случаю на углу Громова переулка и Большой Гребецкой, не грел. Толкачёв стоял, обхватив плечи руками и уткнувшись подбородком в грудь. Купить или выменять еды, хотя бы кусок чёрствого хлеба, было негде, и только кипяток, который проводник разносил вместо чая, позволял немного согреться и обмануть голод.
Тамбур был переполнен. Люди сидели вдоль стен на чемоданах, на грязном полу, подстелив под себя газету, и это многочасовое сидение вносило в выражения лиц особые перемены. Они казались омертвевшими, словно цветы на морозе. Всего-то насколько дней назад это были лица учителей, инженеров, чиновников, а сегодня, присыпанные страхом и холодом, они походили на личины. Толкачёв поёжился. Интересно, что бы сказала Лара, увидев его в таком обществе? Ушла бы вновь или пожалела? Она очень любит жалеть маленьких и обездоленных…