Грех
Шрифт:
— Курий слеп — это луговое растение…
Девочка смеется, подходит к дивану, присаживается рядом на корточки.
— Ты сам сказал «курий слеп». Я слушаю, слушаю…
— …невысокое растение с желтыми цветами, у него много разновидностей, курослеп — это лютик едкий, еще он называется куриной слепотой…
— Значит, этот куро… слеп желтый?
— Желтый.
— Желтый, как солнце, да? Куры глядят на него и слепнут? Ой, я сейчас умру от смеха! — Девочка обнимает отца. — Ты, наверно, прочитал это час назад в энциклопедии, чтобы меня пристыдить… А клевер покраснел, как юноша несмелый? Ну как мог поэт…
— Поэту все можно. Впрочем…
— Если уж ты такой умный, скажи…
—
Девочка закрывает отцу ладонью рот.
— Если уж ты такой умный, скажи мне, как можно перенести дух? Не знаешь? Никто не знает! Мы отправили к классной руководительнице делегацию, попросили объяснить, а она взяла и всех выгнала. Даже пригрозила снизить оценку по поведению, чтоб не приставали с глупыми шутками. Ну сам посуди: откуда бедным детям такое знать? У меня и другие вопросы есть… Мы же слепые, как эти куры…
II
Дом, в котором мы жили десять лет назад, был построен перед войной. Серый доходный дом. Рядом прачечная, из трубы которой валил едкий, густой, как чернила, дым. Напротив были садовые участки, сейчас там стройплощадка: на ней возводят большое современное административное здание.
Дом был заселен от подвала до чердака, но соседи, хоть и знали друг друга в лицо, почти не общались. Кланялись при встрече, только и всего. Даже с праздниками и с Новым годом друг друга не поздравляли.
Но если обитатели всех этажей, с первого до последнего, обменивались поклонами, а случалось, и улыбками или парой слов, с жильцами подвала вообще никто не разговаривал. Там жила вдова с двумя дочерьми. Что происходило в этом подвале, от которого нашу семью отделял только пол?
Насколько я себе представлял, это был настоящий притон, не слишком замаскированный публичный дом. Нет, не публичный дом — просто частный «бордель», как говорили во времена моей молодости. Голоса, доносившиеся до нас из того мира, днем приглушенные и неразборчивые, по ночам приобретали необычайную четкость. И хотя мы делали вид, будто звуки снизу до нас не доходят, они таки доходили. Иногда это было хоровое пение, иногда смех и крики, а порой страшный звериный рев. Но соседи прикидывались, будто ничего не замечают. Разделенные только стенами и потолками, жили как на разбросанных по морю островах. Ничего или почти ничего друг о друге не зная. Лучше осведомленные о том, что происходит в Африке, Америке, в Берлине или на Кубе, чем о том, что творится за стенкой.
Под самой крышей несколько лет жила старушка, лица ее я уже не помню, хотя иногда в памяти всплывает застенчивая улыбка, беззащитная и словно бы извиняющаяся… Впрочем, видел я ее очень редко. На что она жила, в доме не знали. Кажется, почтальон приносил ей пенсию. Родных у нее не было — никто ее не навещал. Позже, много позже, но уже слишком поздно выяснилось, что какая-то дальняя родня была, и даже в нашем городе. Старушку я встречал, когда она выносила мусор или несла наверх воду, тяжело дыша и то и дело приостанавливаясь. Бывало, кто-нибудь сбегал в это время по лестнице, какой-нибудь мальчик спускался вниз, перепрыгивая через три ступеньки, на лестничной площадке играли малыши, но на старуху никто не обращал внимания. Кажется, дети называли ее ведьмой, иногда дразнили, показывали язык. Она только робко улыбалась.
Помню, однажды суровой зимой я спросил за столом про старушку. Сестра, наливая мне суп, ответила:
— Ты что, не знаешь? Она в августе умерла. Бедняжку почти полгода назад похоронили, а он спрашивает, как она поживает… Добавить еще?
— Да… нет… спасибо, — сказал я и принялся за еду.
Никто в нашем доме соседями не интересовался, и это всех устраивало. Человек умер, а узнали об этом только неделю спустя. Соседка с третьего этажа сказала моей сестре, что у старушки отказало сердце.
Мируся перестала есть и молча на меня смотрела.
— Ее нашли в кровати, в ночной рубашке, так, мертвая, и сидела целую неделю, и никто не знал… Могла и две недели просидеть… только когда почтальон пришел с пенсией, все открылось. Сидела на кровати, в одном чулке, видно, одевалась… второй надеть уже не успела, сердце, понятное дело, есть человек — и вот уже его нет.
— А как ее звали?
— Биркен… Биркенбау… какая-то иностранная фамилия.
Я так и не узнал ни фамилии старушки, ни ее имени. Да и какое это имело значение? Мало ли старух умирает? Что им еще делать? Жить вечно? Вот это был бы и вправду кошмар. Если б старушки жили сто, двести лет… интересно, как выглядит двухсотлетняя старуха… кажется, я улыбнулся такой странной мысли. Да только старушки, похоже, не хотят умирать. Боятся смерти, как все, а может, еще больше.
— Значит, она умерла, когда мы с папой были в деревне? — спросила Мируся. Потом опять, опустив голову, замолчала.
— Ты что, плачешь? — спросила сестра.
Мируся закрыла лицо руками. От плача все ее маленькое тело вздрагивало. Сестра пыталась вытереть ей лицо платком, но Мируся не давалась.
— А мы… а мы… — пробормотала она сквозь слезы и умолкла. Только через минуту выговорила: — А мы… один раз вылили помои… прямо на бабушку… мы с ребятами бежали по лестнице… они ее толкнули… помои выплеснулись, и всё на нее… мальчишки расхохотались и убежали… но я не убежала, я стала вытирать ее платком… а она плакала… вся грязная… даже в волосах застряли какие-то очистки, цветочки… я вытирала ей лицо и упрашивала, чтоб она не плакала… и она мне улыбнулась и сказала «доченька»… а мальчишки над нами смеялись…
В подвале жила мать с двумя дочерьми. Мать почти всегда нечесаная, в грязном расстегнутом халате. Лицо грубое, голос сиплый, охрипший. Было ей, наверно, лет сорок или пятьдесят.
Она была проститутка. Поочередно жила с разными мужчинами. Как их называть: покровителями, сутенерами, а может, просто уголовниками, — не знаю. Они часто сменялись. Только двое прожили с ней довольно долго. Одного звали Людвик… я запомнил имя. Он был очень тихий. Всегда в черном выходном костюме и белой рубашке. Ходил с непокрытой головой, галстука не носил. Причесывался гладко, на пробор. Лицо бледное, даже, можно сказать, пепельное, бескровное. Весной и летом он часами стоял у забора, курил. Подолгу стоял, глядя под ноги, руки в карманах, и сплевывал сквозь зубы. Никому не кланялся и ни с кем не заговаривал. Рубашка у него всегда была белая и чистая — наверно, каждый день переодевался. Я обратил внимание на эту мелочь — ведь позволить себе ежедневно менять рубашку могут у нас далеко не все, даже интеллигенты. Меняют раз в два дня, а если рубашки цветные, то и раз в неделю.
Тогда по другой стороне улицы еще были садовые участки, огороженные проволочной сеткой, а возле ворот росла береза. Настоящая белая красивая береза, которую однажды срубили… У тихого человечка были больные легкие. Он лечился собачьим салом, может, пил собачий жир, не знаю. В любое время года у него были собаки… Зимой он их держал в подвале, а летом во дворе. Дети поглядывали на этих собак с любопытством и словно бы с грустью. Иногда приносили им поесть, самые смелые подходили ближе, гладили, ласкали. Они и разнесли по дому слухи о том, что Людвик убивает собак и вытапливает из них «целебный» смалец. Но никто из жильцов этим не заинтересовался.