Грустный шут
Шрифт:
— Гаврила-мастер с купцом Кобылиным борются! — от Подкопая до кремлева кабака раскатилась шумная весть; народ, праздновавший пасху, повалил вниз. Будет нынче потеха: два силача, два гуляки. С побежденного — бражникам калым. Победитель сам поделится. Туда, туда, люди! Слышите, все туда!
Шумят чайки над Иртышом. Грачи над тополями шумят. Шумят люди. На звоннице мерно, как бы отдыхая после всенощной и заутрени, гудит большой колокол «Празднуйте, люди добрые, тешьтесь! Успевайте, пока не настали будни!»
Борцы выпили
«У, данаид! — досадливо поморщился Кобылин, обнаруживая знакомство с античными мифами. — Не отяжелеть бы!»
— Будет, будет, Гаврила Степаныч! Людям не достанется, — шутливо одернул мастера, пробуя остойчивость ног, обутых в козловые сапоги.
— Мало — другую выкатим. Не за твой, дак за мой счет, — подмигнул Тюхин, охлопывая себя по плечам, по груди. — Вот, кажись, согрелся. Готов ли, Яков Григорьич?
«Не совладать, — чуя жестокое опьянение, тоже охлопывал себя Кобылин. — Токо народ насмешу».
Махнув рукою, зачерпнул еще ковшичек, лизнул край, рухнул и нарочито захрапел.
— Купец-то от страху кончается, — сказал кто-то из толпы.
— Хмель его уронил.
— Жалко. Не поборолись, — огорчился Тюхин, натягивая кафтан. Одевшись, взвалил купца на себя, понес к бричке. Купец вдруг ожил, трезвым, веселым голосом на всю площадь провозгласил:
— Глядите, люди! Я наверху! Гаврила-мастер мной побежден!
— О-от лешак узкоглазый! — кинув его в бричку, расхохотался Тюхин. Смех подхватила толпа.
— Ну купец! Ну потешил! Ишь говорит! Поборол, говорит!
— Твоя взяла, Яков Григорьич, — по достоинству оценив его шутку, добродушно согласился Тюхин. — А винцо все ж таки выставляй.
— Уж это как водится, — кивнул Кобылин и велел выкатить вторую бочку. Сам, поклонившись народу, поехал в кремль, на обед к владыке.
Брюзжал, что переступил в питье меру, а в душе творилось что-то хорошее. Вот и высоко взлетел над людьми, а связан с ними одной пуповиной, с самым распоследним нищим связан.
«Живу на земле. В одном городе. Одним воздухом со всеми дышу».
Утро выявило себя красно. Дымки курчавились над домами. На сломленной черемухе вовсю скрежетали скворцы. Не ожило еще дерево, наклонив голову, не то дремало, не то вечным сном спало. А скворцы и юркий воробышек прыгали с ветки, на ветку, будили его: «Вставай, вставай!» Авось разбудят.
Кобылин остановился подле черемухи, сорвал мягкое копьецо-почечку, растер между пальцев.
«Жива ведь! — подумал радостно. — Жива!»
Почка пахла душисто и сладко.
Оживет, распустится дерево, обрядится в белое убранство. А люди начнут ломать его, корежить. Беда! Но любят, любят люди черемуху! Любят, потому и воруют ее, потому и делают ей больно.
Растеплилось. Из белого марева вышло красное, словно только что из бани, солнце. То пряталось, не объявляя себя, и думалось, грянет в
Кедрач за рекою заголубел, потом стал хмуро-зеленым и, наконец, высветился совсем. От земли пошел пар. Солнце, еще красное в середине, сверху и снизу взялось багрецом: быть теплу, быть жару весеннему! За один день явит себя земля, доселе таившая красоту и силу. За один день травка выплеснется; за один день или, может, час распустятся первые почки.
Воскресенье, светлое воскресенье! Это и грачи чувствуют, важно вышагивающие по косогору. На звоннице галки галдят, сердятся, что звон колоколов заглушает их пронзительные крики. А звон важный, торжественный, падает с белой звонницы вниз, несется с тихим ветром через кусты, через лужи к болотцу, у которого задумалась лягушонка. Задумалась, повернулась боком к звону, сама издала какой-то неясный слабый звук. Это не было еще кваканье, но, возможно, было выражением восторга живого существа перед жизнью сущей.
Умчался Кобылин.
Медленно, под ноги взор уставив, бредет посадом Пикан. В руке его ветка березы, белой, с черными родинками, с почечками, одна из которых лопнула, и в утробе ее, словно телок мокрый, завозился лист.
«Принесу, Феше на окошко поставлю…»
Все Феше теперь, все для Феши. Одна утеха, один свет в окне. Больше-то не для кого.
Луч солнечный проник в чей-то курятник, и там загорланил петух. Вдруг шершень больно тюкнул Пикана в висок. Поймав его, Пикан улыбнулся, принял его на ладошку. Летун лежал, задрав лапки: сильно ударился — оглох. Но вот зашевелился, стал на ноги и, оглядев выпученными глазками пространство, пополз. Лети, крылатик! Век твой недолог. Только смотри зорче перед собой, не то опять обо что-нибудь стукнешься, и — в лепешку.
Пьянит весна всех подряд: человека, дерево, скот, птицу. Вон жеребенок каурый, задрав куцый хвостишко, взбрыкивая, несется с горы. Запряженная кобылица тревожно зовет стригуна к себе. А пьяный седок воротит ее в другую сторону, к толпе, к Подкопаю. Пропьет лошадь, пропьет жеребенка. А не пропьет — в бегах запалит. Лошади здесь дешевы. Люди богаты.
— Сосед! Соседушко!
Пикан оглянулся. В толпе гуляк, только что кинув кого-то на лопатки, маячил Гаврила Степанович.
— Что ж не поборешься?
— К владыке иду.
— Звал, что ли?
— Звал.
— Айда вместе. Похристосуемся. Он мне парсуну заказал. Намалюю ему парсуну, ежели примет с почетом. А не примет — шиш! — Гаврила Степанович сложил внушительный кукиш, рассмеялся.
Легко живет человек, беззаботно. И работа ладится, и дома у него все чин чином. «Мне бы так!» — позавидовал Пикан и решил признаться.
— Феоктиста у меня опять…
— Радуйся. Баба-ягодка!
— Венчаться с ней буду, — отворачиваясь, глухо отозвался Пикан. Боялся: как бы не начал Тюхин смеяться.