Грустный шут
Шрифт:
«Хорошо-то как, господи! Неужто и я по-человечески зажил? Смиловалась судьба, послала мне татарочку. Забыл уж в бедах своих, что небо синим бывает».
На охлупень села какая-то пташка, неказистая, серенькая. На воробья вроде не похожа, поаккуратней. Оправила крылышки, клюв почистила, присвистнула.
«Это же соловушка! Ну что ж ты примолк?»
С седала крикнул петух, горделиво размахнул багряные крылья, закукарекал.
— Тьфу, пропастина! — кинув в него палкой, рассердился Пикан.
Петух заклокотал гневно, вызвал кур и затряс перед ними гребнем, должно
Соловей, сраженный наглостью горлопана, куда-то исчез.
«Видно, отпели мои соловушки!» — вздохнул Пикан, подумав о времени.
Вдруг за воротами как защелкало, как засвистало! Пикан кинулся к палисаднику. Там словно молоко вскипело. Черемуха старая и две соседние, помоложе, сплошь залиты были белой пеной. В той пене душистой потерялся крохотный певец. И в соседних садах соловьи взвинтили, подхватив его песню.
Город замер. Распахнулись окна, распахнулись души. Соловьи, баяны тобольские, славили наступающее лето.
И Феша проснулась. Увидав вмятину на подушке, погладила ее ладонью, словно Пикана самого гладила, улыбнулась и, услыхав звон соловьиный, толкнула створку в сад. Как сильно, как сладко несло черемухой! Как беззаветно отдавал свою душу людям соловей!
Замерла. Думала, сердце толкнулось… Не-ет, толчок был ниже. Вот оно, во-от… дите бьется! Неосторожно оно, боль причиняет. Но ведь и отец его, матерый и неистовый, не раз причинял сладкую боль.
В соседней комнате проснулся Пинелли. Подняв палец, восторженно проговорил:
— Божественная, чудная песнь! Страна божественная! Здесь, верю я, исполнятся мои замыслы.
Солнце, перестав жмуриться, глянуло во все глаза, сыпануло на землю золотою пыльцой. Черемухи парили, кружили головы соловьям. Босой, взлохмаченный Пикан стоял в мураве прохладной, слившись с землею. Земля перекачивала в негр свои соки. Ширилась грудь, ярой силой наливались плечи. Сила сотрясала огромное, полное соков земных тело. Увидав жену в створке, перемахнул через плетень, вынул ее из окна, словно в хмелю, забормотал:
— Соловушка моя!!! Зорька незакатная!
Женщина, поймав руку его, приложила к чреву.
Мычали коровы, ржал мерин в пригоне. Пикан не слышал его. Не слышал и шагов воровато заглянувшего во двор Красноперова.
— Ишь устроились! — укоризненно качал головой таможенник. Сорвавшись на визг, потребовал: — Отдавай мою бабу, вор!
Соловей на черемухе замолк. В избе вскрикнул сидевший на цепочке орлан.
— Ты, Семен, двором обознался, — спустившись наземь, одернула незваного гостя Феша. — Я ему жена венчанная.
— Под каким забором вас венчали?
— В святой абалакской церкви. Вон свидетели, — из дому вышли князь и Пинелли.
— Вор! Греховодник! Нашла мужа себе, потаскуха!
— Эй, ты тут не разоряйся! — Пикан, рассердившись, вытолкнул таможенника за ворота.
Петух загоготал. Сдержанно заквохтали куры.
— Ничего, — прижав к себе Фешу, сказал Пикан. — Ничего, переживем.
Потом мелькнуло: «А каша-то заварилась густая!
Соловей больше не пел.
— Марью видел, — смущенно похохатывая, сказал Тюхин. Они выводили на кремлевской стене мозаику.
— Что ж не позвал ее?
— Звал — не пошла. Сказала, тут скучно.
— Дда, — Пикан размолол между пальцев зеленую плитку, которой должен был завершить образ губернатора, волей владыки помещенного в ад. — Скучно, значит?
— Ага. Не поминай лихом, сказала. За что поминать-то? Худого об ей не думаю. Сам грешен.
— Вот приступлю к службе — покаешься, — усмехнулся Пикан, толкнув соседа плечом. — Владыка с Троицы велел служить в кладбищенской церкви. Как служить-то: все каноны перезабыл. Зубрить начал — слова святые души не бередят. Сознаться в том преосвященству?
— Что, верно за поповство возьмешься?
— Человек должен за что-то браться. Я не у дел пока.
— Будешь кадить на меня ладаном.
— Ага. Дьявола изгонять.
— Не удастся, однако, — рассмеялся Гаврила, любовно оглаживая мозаику. Страшный суд был почти завершен. — Все одно там кипеть буду.
— Не боишься?
— Дак я перед смертью покаюсь.
— Легко судишь. Одно покаяние не спасет.
— А я и там им Страшный суд нарисую. Кто супротив меня станет — того в ад запру, — беспечно отмахнулся Гаврила.
Из архиерейских покоев вышел владыка. Был он суров и мрачен.
Подле художников остановился, сперва на них взгляд кинул, пронзительный, быстрый, потом — на галок, оравших на колокольне, и только после этого принялся рассматривать почти исполненный заказ. Воздерживался, чтоб не углядели злорадства: в аду кипел губернатор. «Опять тобольским глупцам потеха. Людям нечем умы занять. Ежели нечем — мы с губернатором вас распотешим. Думайте, будто мы вас глупей и не понимаем, сколь недостойны и смешны наши показные ссоры, нелепое соперничество. Думайте, а мы приглядимся и возьмем на заметку: кто из вас каков. Одни — Кобылин тоже — приезжают и наговаривают на губернатора, желая поживиться от владыки, другие — тех меньше — на владыку. А мы втайне сойдемся, посоветуемся. И — на виду — снова враждуем. Делить нам нечего. Губернатор в своем деле первый, я — в своем. Он, правда, простоват немножко, у супруги своей под пяткой, но мужик честный… по здешним понятиям. Здесь кто не грешит? Без страха живут сибирячки, на бога вприщурку смотрят, на власть предержащую лаются».
— Ладно ль, владыко? — с тревогой спросил Гаврила, тоже греховодник известный. «Неспокоен, тревожится. Пусть потревожится чуток. Выскажу легкое неудовольствие. Но мастер, отменный мастер! Не отнять, не прибавить. Ишь как властителя-то вывел! При жизни в геенну попал. Весь город хохотать будет. А кто-то задумается: «Жизнь — разве не ад?»
— Ладно-то ладно, — преосвященный прикинулся недовольным, пристукнул посохом и строго уставился на Пикана. — Ладно-то ладно и даже лепо. Но вы, однако, подумайте! — для вящей убедительности погрозил тонким перстом. Тем же перстом поманил к себе Пикана, легонько дернул за бороду.