Грустный шут
Шрифт:
— Ну ты это… рук-то не надо! Не люблю, — буркнул Пикан, оторопев от архиерейской выходки. Всего ждал: гнева, епитимьи, только не таски. Сроду за бороду никто не дергал.
— Не любишь? — тоненько вскрикнул владыка. — А грешить любишь? Любишь грешить, окаянный? — дернув посильней, вопрошал владыка. И — вдруг всем телом подался вперед. Святую владычную бороду ожгло: Пикан дерзко вобрал ее всю в ладошку, рванул на себя. Даже Гаврила опешил. Это ж надо: самого преосвященного треплет за бороду! Ну, будет ему теперь! Тут уж ничем не спастись.
— Пусти бороду-то,
Пикан выпустил владычную бороду, до земли склонился:
— Прости, владыко! Хошь — в землю зарой заживо, а бить не моги. Без сдачи не бивали, ежели руки были свободны. На дыбе увечили, дак то в державе нашей привычно. Прости, отец святой, непорочный! Не то жизни себя лишу! Сроду на старших не подымалась рука. Сам не знаю, как вышло. Чту тебя, как отца родного…
— И потому руку на меня поднял? — смахнув обидные слезы, дрожащим голосом пытал владыка. — На родителя своего кто замахивается? — Преосвященный, забывшись, толкнул Пикана посохом.
— Каюсь, отче святой. Наложи епитимью, в тюрьму кинь, — снова суровея, насупился Пикан. — Посохом — не моги! Изломаю посох.
Куда-то и слезы девались, и раскаяние, склонившее его перед тонким разгневанным стариком, облеченным высочайшей духовной властью. Напоминал страшного неприрученного зверя.
«Возьмет в лапы, и — пополам, как прутик!» — без страха усмехнулся владыка. Несвойствен ему страх. Привык, чтоб самого боялись. А более всего почитали. «Мужик, да еще грешный, отважился дерзить? Много ль вокруг таких сыщется? Согнули, притоптали народ! Безгласен он и безволен. Молчит народ…»
— Ишь ты! — грозил владыка, косясь на Тюхина, который, не выдержав, все-таки фыркнул. — Ишь… посох… Вот я тебе!
Сам дал кружок подле Пикана, поворчал что-то в бороду и, ткнув в Страшный суд пальцем, выронил:
— Там, там будешь! Все там будем!
Зайдя в покои свои, снял хмурь с лица, рассмеялся:
— Посох, говорит, поломаю! По-сох! Ну мужи-ик!
Гаврила, одобрительно хлопнув Пикана, расхохотался.
— Как видно, отслужил я, Степаныч. Опять тюрьма либо ссылка. А Феоктиста тяжелая, — вздохнул Пикан, браня себя за несдержанность. Знал, однако: случись, ударит кто по левой щеке — получит сдачи по правой. А то и по двум сразу. Владыку сан высокий хранит. Хотя родитель покойный говаривал: «Перед господом нашим, вседержителем, все одинаковы. Все голенькими родились».
— Ничо, обойдется. Владыка любит отчаянных. Сам не робкого десятка. Ну ежели что — я сюда его пририсую, — Гаврила указал на картине место, вновь рассмеялся.
— Тебе смех, а мне горе, — Пикан сокрушенно качал головой, готовился к худшему.
Не сгинет род Пиканов, пока жив на земле хоть один из них. Живы трое, а еще двое просятся жить. В них чудно перемешалась кровь простых и работящих поморов с татарской и княжеской кровью.
Даша корчится на корме дощаника,
На реке морщь от бокового слабого ветра, а ей мнится: весь мир сморщился. Закричать бы, криком всех оглушить. О-ох!
Барма не слышит ее, песню горланит. Гонька пишет. Бондарь, орудуя жигалом, возится с кувшином. Неутомимы, вечно в делах братья Гусельниковы. Четверо скоблят лошадиную шкуру, еще четверо моют палубу. Полтора-Петра и Степша вместе с кормчим несут вахту. Митя, стоявший всю ночь у руля, отдыхает.
Живут, плывут.
Барма сон видел: отец снова женился. На радостях, что ль, запел одну из стихир, в которой были сплошь кощунственные слова. Ему подтягивала невеста, тоненькая, славная, нерусского обличья. Барма подарил родителю две костяные фигурки.
— А у меня есть, — похвастался старый Пикан, одну возвращая.
— Блудень старый! — усмехнулся Барма.
Пикан разгневался, сняв опояску, ожег Барму. Через многие версты перелетела отцовская опояска. Барма ухватился за нее, потянул, удержать не смог, крикнул Митю, Гоньку, Гусельниковых. Ветер гнал дощаник на север, растягивал опояску.
— Держись, Тимка! Все держитесь! — кричал старый Пикан. И все, кроме Даши, взялись за опояску.
«То, верно, дорога наша, — подумал Барма, оглянувшись на жену. — Даша-то почему не взялась?» Та, скрывая боль от него, улыбнулась.
— Тима, — похвастался Бондарь, — я вот пузатиков изладил. Чем бы наполнить их, а?
— Зачерпни водички. — Взяв один из кувшинов, Барма залюбовался. Нехитрое издельице, а попробуй изладить его, когда инструмент — нож да жигало. — Добр, добр кувшинчик! Узор сам наведешь?
— Делай ты. Ты в резьбе искусней.
С берега раздался конский топот.
— Не наши ли это кони? — вслушался Барма. Лошадей, кроме одной, прирезанной на мясо, отпустили. Увидев всадников, мчавшихся вдоль реки, сердито проворчал: — Как есть, наши.
— Першин, — узнал одного Митя. — До чего живуч, собака!
Суденышко выскочило за излучину. Всадник с черной повязкой на лбу обернулся, что-то прокричал плывущим.
— Собака и есть. Укусить может.
Степша Гусельников выстрелил. Пуля угодила в лошадь. Не расседлывая коня, поручик спешился, пересел на другого, и скоро оба всадника скрылись за деревьями.
Гонька записал:
«А за нами гнался офицер одноглазый. Много раз попадался, да все на свою беду. Шло бы и дальше так. Плыть-то нам надобно. Я тут живу лентяем, палец о палец не ударил».
Но едва мальчик поставил точку, его подозвал к себе Митя:
— Есть поручение, юнга. Будешь вести судовой журнал. Тебя, Борисовна, назначаю коком.
— Это чего такое? — не поняла Даша, которой не хотелось, чтобы ее кем-то назначали. Лучше самой дело выбрать.
— Будешь кокать меня башкой о стенку, — Барма сильно стукнулся о мачту, напугав Дашу. — Вот так.
Даша шлепнула его за глупую шутку, не заметив, что перед тем Барма подставил под затылок ладонь.
— Не кокать, а кашеварить, — строго поправил Митя.