Грустный шут
Шрифт:
— Татарочка моя! — снял Фешу с кормы, усадил на колени. — Голубушка!
— Ива-анушкааа, — шептала она.
Лодка уткнулась в берег. Пикан снял парус тряпичный, сложил и, выйдя на берег, огляделся.
Попали в заводь. Иртыш, повсюду желтый и мутный, был здесь чист. По дну рыбы играли. Песок золотой, мелкий. Выскочив из карбаса, Феша растянулась на песке и, пересыпая из руки в руку тонкую золотую струйку, смотрела на раскосмаченное солнце, нежилась в разливанном море тепла и света и что-то беззвучно, словно заклинание, шептала. Волна, синяя, с прозеленью, омывала босые ее ноги, слизывала песок и накатывала снова. Из травы безбоязненно вышла с выводком утка, крякнула и бесстрашно провела темно-желтых детенышей к воде. Где-то неподалеку высиживала.
Пикан привязал карбас к дереву, вскарабкался по крутому обрыву. На ближнем кедре мелькнула белка, сердито взверещала и уставилась на людей. А кедр смотрел вниз, на корни, змеившиеся на срезе обрыва, словно прикидывал, сколько еще простоит. Белку судьба его не тревожила. Поднявшись на вершину, она перемахнула на ближнюю ель и устроилась там с добытою шишкой.
По распадку, слева, лес — волнами. Казалось, земля посылает свои волны реке. Обнимутся волны — синяя и зеленая. — и от их соития родится что-то высокое и чистое, потому что любовь земли и воды чиста и непорочна.
Дальше елань видна, на ней дымок дальний: кто-то опередил Пикана, разжег костер. А может, пал это? Зачем пал, когда даль так светла и спокойна? Лишь плеск волн да кряхтенье старой утки слышны в полуденной тишине. И все глазу доступно, вся скрытая и обнаженная суть планеты: известковый разрез обрыва, в который, петлей захлестнувшись, змеисто уходят кедровые корни, вытягивая из земных глубин соки. Соки бродят по стволу, по сучьям, дают зеленый огонь веткам, соки выплескиваются прозрачной живицей, свечками, хвоей, терпким запахом леса. Кипит жизнь в земле, под землей, над землею. И там, у далекого костра, кто-то вот так же вслушивается в ее токи, любуется родничком, свесившимся с обрыва. Возьмись за кончик его — куда приведет? Уж, поди, не в худое место! Ах, если б можно было стать маленьким гальяном и по родничку добраться до его начала! А потом приплыть сюда и рассказать Феше, где побывал, что видел.
Да что стремиться-то? У Пикана свой путь, свое слияние. А родничок влился в реку, рассказывает ей, что узнал до этого, что перечувствовал. Вслушайся лучше. Ручей не лукавит. Это человек то убавляет, то прибавляет, когда ему выгодно, а природа правдива. Пиши, ручей, свою серебряную строчку, воркуй. Человек, слушая твою бесхитростную сказку о цветах и травах, напоенных тобой, пусть завидует. Вон загорелись костры жарков, вон колокольчики названивают, смотрит пронзительным синим глазом незабудка. Все видит зоркий глаз ее, все запоминает, потому и зовется цветок тонконогий таким именем. Вон росинка на мать-и-мачехе. Накололась шариком на волосок и светит, в ней повторяется та же великая и бесконечная жизнь, и такая же Феша, и такой же Пикан любуются ладно устроенным миром, славят творца, славят солнце! Есть день, есть ночь, есть ложь, есть правда, добро и зло, красота и уродство. Но солнце единственное над всем миром. Величаво и властно, светло и детски отзывчиво оно на всякую боль. Худо душе твоей — выдь на завалинку, и ласковый луч упадет на твои влажные веки, слеза станет каплею золота и с тем же лучом высветит тайную боль твою — улыбнешься поневоле.
Одно солнце, едино! Нет равных ему.
«Да что я, — спохватился Пикан, — о боге-то не поминаю?»
Осудив себя, снова заслушался жизнью: вокруг день ликовал, трубил бессмертную песнь сотворения, которой не дано сыграть ни одному, даже самому искусному трубачу.
Феша уснула. Спала раскрыто, доверчиво. Пикан стоял над нею, закрыв глаза, и мысленно переживал то мощное мгновение дня, которое только что впилось в него всеми цветами, звуками, запахами, высветило и сделало частицей необъятной и неиссякаемой природы.
«Боже,
Набрав сухолому, развел костер. Пока кипела вода в котелке, кинул сетку, тут же вытряхнув из нее пяток язей и пару стерлядок. Язей отпустил, стерлядок бросил в кипящую воду. Накопал саранок, нарвал черемши — зеленая приправа к обеду.
— Просыпайся, люба моя! — осторожно коснулся губами спокойного светлого лица жены; она схватила его, привлекла к себе, хрипло и страстно забормотала не то молитву татарскую, не то любовный наговор.
Иртыш слушал, вздыхал тайно. Слушала тайга. А кукушка вдали отсчитывала годы счастья. Много насулила она.
Похлебали запашистой ушицы, устроились под обрывом на отдых.
А князь в Тобольске трубил…
И снился им сон о дне последнем.
Рушились горы, летели камни. И с самой вершины холма, на котором стояла сторожевая башня с самозабвенно трубившим на ней князем, извергалась красная лава.
Башня стояла, а князь трубил.
И — странно! — в грохоте вселенском, в черном дыму, в смраде, исходящем от страшного и раскаленного потока, среди духоты и погибели, среди всеобщего хаоса и разрушения ясно слышался звук трубы. Земля раскалывалась, улетала прочь куда то кусками и расплавленными брызгами. На каменном возвышении стоял человек, наигрывая на трубе что-то торжественное и светлое.
А двое спали, тесно прижавшись друг к другу. Их опоясал шелковистый пояс реки. Стихия разрушила и унесла все, что было вокруг — леса, холмы, дальние горы, — образовался провал. Иртыш повернул к нему и устремился вниз. На островок, где спали Пиканы, слетелись стаи лебедей, гусей, рябчиков, тетеревов, сбежалось зверье. Иртыш плеснул нагретой волною и затопил вокруг раскаленное, движущееся пространство, в котором ничего, кроме огней и камня, не было. А все, что недавно называлось землей, что казалось вечным и прекрасным, стало мертвым шипящим камнем. Камень исчез под водою, над ним бурлила, извергая дым и пар, огромная воронка, вобрав в себя кишевшую жизнь земли. Лишь маленький остров, омытый рекою, одиноко зеленел посреди парящего моря. На песке спали женщина и мужчина. Им, прощаясь, трубил трубач. Он все еще стоял на своей башне, от которой остался лишь флюгер. Но вот и флюгер скрылся. Вода сделалась князю по пояс, по плечи, выше. Исчез трубач. Одна труба блестела над водою, а вместо звуков вскипали белые пузыри. Вот и труба пропала. Везде была только вода. Пикан с Фешей встали. Их обступили птицы и звери. Из реки высунулись тысячи разных рыб: осетров, тайменей, муксунов, нельм… И тут же плавали сваренные и задохнувшиеся рыбы. Иртыш примывал их к берегу, к птицам. Но птицы не трогали мертвых рыб, поджимали лапы и отступали.
Дымилось небо, но сквозь дым и пар прорывалось солнце, и сизую рябь Иртыша торощил легкий, налетевший с юга ветерок. Он отгонял тяжелый запах извержения, трупики птиц и рыб от острова, и бесстрашно бежал дальше, к неведомому берегу.
Да полно, есть ли он, тот берег? Может, только этот осколок земли и уцелел? С него начнется новая жизнь. А эти двое, и эти птицы, и звери, и рыбы станут прародителями будущих поколений. Их уцелевший ковчежец пересечет тысячи миль в поисках новых пространств, и, может, через тысячи лет из воды покажутся острова, о которых пока еще никто не ведает.
— Одни, — зябко дрогнув плечьми, сказала Феша.
— Одни, — подтвердил Пикан.
— Стра-ашно!..
— Чего ж страшиться-то? — огромной ладонью, которой предстоит много потрудиться, Пикан огладил ее волосы. — Никого нет. Мы одни. И нам все начинать сначала.
— …Ага, вот они где! — этот голос, скрипучий, едкий, как дым, только что приснившийся, переместил их из одного времени в другое. Века и миллионы верст остались за пределами сна. К берегу причаливал дощаник, из которого первым выпрыгнул Красноперов. — Берите их, пока тепленькие, — велел он казакам из своей команды. Тут же, на дощанике, плыли Спиря и Тишкины дети. Сам Тишка, пьяный, спал в лодке, привязанной к корме дощаника.