Гуд бай, Берлин!
Шрифт:
Она вышла из машины в шортах и экстремально обтягивающей кофточке. Стало очевидно, о какой командировке идет речь. Кофточка на ней была такая обтягивающая, что прекрасно просматривался весь рельеф, до мельчайших подробностей. Меня не задевало, что отец не особо пытается что-то скрывать и не разыгрывает спектакль со спецэффектами. В принципе это было совершенно не нужно. Мои родители все прекрасно друг про друга знают. Мама знает, что делает отец. Отец знает, чем занята мама. А оставшись наедине, они друг на друга орут.
Но почему они не разведутся, я долго не мог понять. Некоторое время я считал, это что из-за меня. Или из-за денег. Но потом до меня дошло, что им просто нравится кричать друг на друга, нравится быть несчастными. Я об этом читал в каком-то журнале: есть люди, которым нравится,
В любом случае лучшего объяснения поведению моих родителей у меня пока не было. А я действительно много об этом думал – так много, что даже голова от этих мыслей стала болеть. Это как рассматривать объемные картинки: смотришь на такой узорчик и вдруг видишь что-то прежде невидимое. У других это всегда получается, а у меня почти никогда не выходит. Всегда в тот самый момент, когда мне, наконец, удается увидеть секретную картинку – на ней обычно какой-нибудь цветок или олень или еще что-нибудь в этом духе, – все сразу же исчезает, и у меня начинает болеть голова. Точно так же происходит, когда я думаю о родителях – от этого у меня тоже болит голова. Поэтому я больше на эту тему стараюсь не думать.
Пока папа собирал чемодан, я стоял внизу и беседовал с Моной. Да, ее зовут Моной, папину секретаршу. Она сказала мне, что сегодня ужасно жарко, а в ближайшие дни будет еще жарче – в общем, обычную чушь. Но узнав, что мне придется провести каникулы в одиночестве, она так сочувственно на меня посмотрела, что у меня у самого чуть слезы не потекли при мысли о своей печальной судьбе. Какой я несчастный, покинутый родителями, Богом и всем миром! Я подумал, не попросить ли Мону поворошить мне волосы, как тогда у ксерокса. Но так и не решился. Вместо этого я все время пялился на пейзаж ровно в миллиметре от ее обтянутой кофточкой груди и слушал, как она щебечет о том, какой потрясающе ответственный у меня отец и все такое. Да, в том, что становишься старше, есть свои недостатки.
Я все еще был погружен в созерцание пейзажа, когда в холл спустился отец с чемоданом.
– Только не жалей его особенно! – предупредил папа Мону. Потом он повторил еще раз те же советы, которые только что давал, в третий раз сказал, куда спрятал двести евро, после чего обнял Мону за талию и пошел с ней к машине. А вот этого он мог бы и не делать. Мог бы не обнимать ее за талию, я имею в виду. Это хорошо, что они не особо пытаются запудрить мне мозги. Но пока они еще в нашем саду, отцу не стоило бы класть руку ей на талию. Таково мое мнение. Я захлопнул дверь, закрыл глаза и с минуту стоял не двигаясь. А потом бросился на кафельный пол и разрыдался.
– Мона! – закричал я. У меня встал ком в горле. – Мне нужно кое в чем тебе признаться!
В пустом холле мой голос отдавался пугающим эхом. Мона, которая, казалось, уже подозревала, что мне нужно кое в чем ей признаться, в ужасе закрыла рот руками. Ее грудь в обтягивающей кофточке часто поднималась и опускалась от волнения.
– О Боже! Боже! – закричала она.
– Только пойми меня правильно, – рыдал я, – Добровольно я никогда не стал бы работать на ЦРУ! Но мы у них на крючке, понимаешь?
Мона, конечно, понимала. В слезах она опустилась на пол рядом со мной.
– Что же нам делать? – спросила она в отчаянии.
– Делать нечего! – ответил я. – Остается только играть в их игру. Главное, не выдавать себя. Запомни: я теперь восьмиклассник и выгляжу как восьмиклассник. Надо просто продолжать жить своей обычной жизнью, по крайней мере, еще год или два, делая вид, будто мы вообще не знакомы!
– Боже! – воскликнула Мона и рыдая обхватила мою шею руками. – Как я могла сомневаться в тебе?!
– Боже! – закричал я. Я уперся лбом в холодный кафель, скрючился на полу и прорыдал еще примерно полчаса. Потом мне стало немного лучше.
14
Лучше мне было до тех пор, пока не пришла вьетнамка. Она обычно приходит три раза в неделю. Она довольно пожилая, ей лет шестьдесят, я бы сказал, и с разговорами у нее не очень. Не говоря ни слова, вьетнамка прошелестела
От всех этих объяснений я совершенно выдохся. Я не понимаю, как разговаривать с такими людьми. Раньше у нас за садом ухаживал индиец (сейчас в целях экономии от него отказались), и с ним было совершенно так же. Жутко неловко. Я всегда пытаюсь общаться с ними по-нормальному, а они ведут себя как прислуга, которая делает за тебя черную работу. В общем-то, это, конечно, так и есть, но мне же всего четырнадцать лет. Родителей это не напрягает, и меня, когда они рядом, тоже не напрягает. Но оказавшись наедине с этой вьетнамкой в одном пространстве, я чувствую себя настоящим Гитлером. Так и хочется вырвать у нее тряпку из рук и самому заняться уборкой.
Я проводил вьетнамку до двери. В тот момент мне хотелось подарить ей что-нибудь, но я не знал что. Поэтому я только торчал на пороге и махал ей вслед, как дурак. Я был страшно рад, что наконец остался один. Я убрал инструменты, которые так и валялись во дворе, а потом просто стоял и глубоко вдыхал теплый вечерний воздух.
Через улицу, по диагонали от нашего дома, Диккерхоффы у себя в саду жарили на гриле сосиски. Их старший сын помахал мне щипцами. Он невозможный придурок, как и все наши соседи, поэтому я быстро отвернулся и стал смотреть в другую сторону. Там с громким скрипом вниз по улице катился велосипед. Впрочем, «катился» – это несколько преувеличенно, да и «велосипед» тоже. Это была рама от старого женского велосипеда с разного размера колесами и ободранным кожаным седлом. Спереди в качестве единственного украшения на тросе болтался ручной тормоз, напоминавший перевернутую антенну, заднее колесо спущено. Верхом на этой развалине – Чихачёв. Он был последним человеком в мире (после моего отца, конечно), которого мне хотелось видеть в тот момент. Но по выражению его монгольского лица сразу стало ясно, что рассчитывать на взаимность в этом отношении мне не приходится.
– Прокол! – сказал Чик и радостно свернул на дорожку, ведущую к нашей двери. – Слушай, какое дело: еду я и вдруг – бац! – прокол. Ты здесь живешь? Слушай, у тебя ведь найдется, чем залатать? Круто, тащи сюда.
Возражать мне не хотелось. Поэтому я принес ему ящик с инструментами и сказал, чтоб он положил все обратно, когда закончит. У меня типа нет времени, мне нужно идти. После этого я сразу вошел в дом, немного послушал через закрытую дверь, что происходит снаружи, не смоется ли он со всеми инструментами, а потом поднялся к себе в комнату и снова лег на кровать. Я пытался думать о чем-нибудь другом, а не об этом придурке внизу, но это было совсем не просто. Снизу слышался лязг инструментов, где-то рядом косили газон, кто-то пел по-русски. Плохо пел по-русски. А когда, наконец, вокруг дома стало тихо, я забеспокоился еще больше. Выглянув из окна, я увидел, как кто-то ходит по саду. Чик обошел разок вокруг бассейна и остановился около алюминиевой лесенки в воду, качая головой и почесывая себе спину гаечным ключом. Я открыл окно.