Гул
Шрифт:
— Не ясно? Мы такие трубки в детстве делали. Затаишься в зарослях и ждешь, когда девки купаться прибегут. Просто забава... Понимаете, Рошке?
Чекист пожевал губами:
— Нет, не понимаю. Мы так не делали.
И бросил тростинку на песок. Давить ногой не стал, дабы не показать поднявшегося раздражения. При чем тут глупые русские трубочки? Мы ведь на войне! Рошке вырос с примесью немецкой крови и масла, для него революция — это часовой механизм, который надо почистить от пыли, отрегулировать, отладить, чтобы он начал биться, работать, свистеть, чтобы крутились жернова, а для этого надо ошкурить его от ржавчины, ржавчина же — это засохшая кровь. А тут срезанная трубочка, через которую целое повстанье дышало! Неужели правду сказали в
Втайне от комиссара попробовал Рошке вытащить мохнатый кончик травинки из зеленого стебля. Рука осторожно потянула за ближайший жесткий стебель. Тот не хотел идти вверх. Он дернул сильнее, и зеленая сабелька рассекла чекисту палец. Не дрогнув в лице, Вальтер приложил к пальцу платок, которым обычно протирал очки. Крови было немного, так, всего полосочка, но показалось Рошке, что разом уставилось на него все болото: лопоухие красноармейцы, трупы, сложенные штабелем, Мезенцев, кони, камыш с головастиками и неугомонные братья Купины, которые вот-вот заржут, прославив чекистский конфуз. Только никто и не думал смотреть в сторону образцового коммуниста Вальтера Рошке. Он незаметно спрятал испачканный платок в карман.
Федька Канюков доловил последних лошадей. Беременную кобылу с разодранным животом трогать не стал. Побоялся Канюков, что она может быть жива и тем расстроит его. Прозвучала команда строиться. Отряд двинулся в Паревку.
Дальнейшее Олег Мезенцев помнил с трудом. Забился под черепом крохотный белогвардейский шарик — тук-тук, тук-тук. Большого и светлого Мезенцева, который вытерпит, если бы его даже рвали на лоскуты, мутило. Он не мог понять почему. Может, ударился головой при крушении поезда? Или поранился в бою на болоте? Память с трудом подсказывала, что лоб трещал еще на германском фронте. Или в голове засел осколок, подхваченный на перегороженных улицах Архангельска? Иногда Мезенцев полагал, что причина его страданий не физическая, что череп раскалывается в наиболее важные минуты, требующие от комиссара, посланного додавить Тамбовский мятеж, ясности сознания. Окружающий мир пульсировал, накатывал волной, готовой смыть человеческую гальку в багровый океан. Чудилось, что там кто-то плямкает веслами, словно бьет ложка по тарелке с борщом. Плямк. Страшный детский каприз. Плямк-плямк. Мезенцев считал, что если он поддастся, упадет в зовущую жижу, то уже никогда не очнется. Он превратится в пульсирующий белый шарик. А потом вспыхнет или взорвется. Как звезда.
— Товарищ комиссар, товарищ комиссар!
До командира пытались докричаться, потому что на батарее, через которую проезжала конница, Рошке схватился с Клубничкиным. Тот не приказал после стрельбы прочистить орудия оружейным салом, за что получил замечание от бдительного немца, который в свою очередь был тут же им послан... куда-то в сторону Антонова. Балагуры Купины загоготали, а взбешенный Рошке с побелевшими от ненависти очками ощупывал германскую кобуру. Еще у чекиста закровил палец. Клубничкин, отличаясь не только богатырским здоровьем, но и умственной фантазией, выхватил артиллерийский шомпол и огрел им коня Рошке. Тот припустил галопом под хохот батареи: на исходе войны никто не любит ее фанатиков.
В селе комиссар отмахнулся от заведенного Рошке, требовавшего жестоко наказать Паревку и Клубничкина, которому для начала стоило сменить фамилию на что-то более подобающее. Оклемался Мезенцев только к вечеру, когда его потащили на место убийства комбата. Из артиллериста как будто вынули душу: живот превратился в месиво. Дальше Мезенцева снова захватили фантомные боли. Он смутно помнил напыщенную речь на паперти, за многословие которой ему теперь было стыдно. Перед глазами возникли свеженькие трупы, которые он приказал расстрелять. Почему-то так и подумалось — приказал расстрелять трупы. Или одного повесили?
Сквозь вату в ушах пробился бабий плач и вызывающее мужское молчание. Мезенцев оглянулся и обнаружил, что стоит на приступке церкви, а в сторону Вороны с воплем убегает дурачок Гена. Федька Канюков, раскрыв рот, смотрит на внесудебную расправу. Трясущийся поп Коровин не может вымолвить ни слова. Вот улыбаются Купины, как будто рядом стоит похабник Клубничкин, которого... точно... точно... пару часов назад нашли распотрошенным у кромки барских садов. Убийца сознался. Какой-то Гришка Селянский, знаменитость двух с половиной волостей.
Пожар в голове затихал. Комиссар пришел в себя и понял, что сегодня лето. Июль двадцать первого года. Перед ним плачут бабы и, злобно сжимая в душе кулаки, качается бородатое море. Холодность влилась в Мезенцева. В крови заискрила поморская соль.
— Рядовые! — рявкнул комиссар, и к нему, перестав лыбиться, подлетели Купины. — С приписанным к вам по штату оружием на колокольню марш! — А затем: — Вальтер Рошке!
— Слушаю!
— Баб — налево, мужиков — направо. Красноармейцам оцепить... — он запнулся, не зная, как назвать церковный пятачок двадцать на двадцать метров, — оцепить площадь. Никого не впускать и не выпускать. Ясно?!
Ах как запело от этих слов сердце Вальтера Рошке! Право! Лево! Это же строгие вектора! Это почувствовала и логарифмическая линейка, которая торчала у Рошке вместо позвоночника. Давно он ждал такого приказа, мечтая, что похожим металлическим голосом по новому, социалистическому радио будут зачитывать Гете. Блеснули кругляши на глазах чекиста. Углядел он в лице комиссара марку лучшей немецкой стали.
— А ну, становись!
Мужики зароптали, но сгрудились мохнатой массой справа от церкви. Было их человек сто, а может, сто пятьдесят. Крестьяне были как на подбор: домовитые, суконные, привыкшие работать с утра до утра — нужно же одевать и кормить с десяток ребятишек. Несмотря на голодный год, по мужикам было видно, что они не голодают. Бабы смотрели на девку Арину. Та рыдала над трупом Гришки. Чувствовали женщины, что вскоре им придется перенимать слезную премудрость. А мужики не понимали — разве что поп Игнатий Коровин, взглянув на небо, истово замолился.
— Попа к крестьяшкам плюсуем? — уточнил Рошке у Мезенцева.
— Слагайте.
Коровина втолкнули в гомонящую кучу мужиков, где он тут же перестал трястись. Одному в рай идти страшно — могут и не пропустить, а гуртом, точно, примут. Те, кто посмышленей, подходили к батюшке поцеловать на прощание крест. Игнатий почувствовал неведомо откуда взявшуюся мощь. То ли сошла она в него с неба, запнувшись о крест на куполе, то ли передалась через приклады красноармейцев. А может, воспрял Коровин, потому что ни на секунду не пожалел о закопанном в саду храмовом добре. О мешках с мукой, которые утопил в Вороне, о курочках, яйках и белоснежном гусе, принимавшихся от сельчан по праздникам, а чаще без них. Понял, что это лишь мирская суета, и стало Коровину совестно, что до седьмого пота заставлял трудиться юродивого Гену. Вот бы прощения у него попросить. Игнатий посмотрел на Гришку, валяющегося в пыли, и тоже попросил простить. Не хотел он предавать бандита. Просто испугался. Спросили бы Игнатия Захаровича про часы сейчас, он бы лишь усмехнулся — нб, лучше сердце мое послушай.
Открылась священнику главная правда христианства: жизнь нужно прожить так, чтобы стать Богом. Не в языческом, конечно, смысле, молнии и туча метает, а чтобы быть во всем подобным Христу. А он повелел прощать врагов. Коровин обвел взглядом красноармейцев во главе с папертным комиссаром и попросил у них прощения. Посмотрел отец Игнатий и на сельчан. Маленькими они показались детьми. Он поспешил их обнять и приголубить. И так искренне заплакал от счастья, что заискрилась борода. С каждой слезинкой выкатывалось из Игнатия скоромное сало и сдобный каравай. Он худел прямо на глазах, готовясь к главному в жизни путешествию. С большой радостью зашептал слова молитвы. Возможно, он пережил бы еще какую метаморфозу, но на это просто не хватило времени. Даже занять подобающий вид у Игнатия Захаровича Коровина не получилось.