Гунны
Шрифт:
— А як же вы?..
— А я... Дайте руку... Вот здесь... И вот... Вот здесь — видите? Лежал я без памяти на мостовой, меня за убитого приняли... Потом свои уже подняли... Вот...
Глубокой ночью, перед самым рассветом, расставались, как старые друзья. Держали долго друг друга за руки, старались в тающей синеве разглядеть незнакомые, но уже близкие черты.
Прощались тепло.
— Всем, кому можно, товарищи, расскажите! Про Раду, про немцев, про то, что Украину хотят они превратить в колонию... Не задерживайтесь здесь, бегите по домам. Там все сами увидите. Вот...
— А вы, в случае
— Агеев, Федор. Будьте здоровы...
— Бувайте, мил чоловик...
Агеев быстро зашагал, и Остап провожал его взглядом, пока тот не скрылся за ближайшим углом.
II
В серых сумерках на площади, где торгуют старым платьем, обувью, хозяйственным скарбом, бестолково топтались последние продавцы и покупатели с рук. Продавали и покупали, казалось, никому ненужные, ломаные, рваные, отвратительно грязные вещи.
Торговались, спорили, плевали в ладонь, хлопали друг друга по рукам, снова торговались, бранились, расходились, сходились и, наконец, до чего-то договорившись, медленно, скупо рассчитывались украинскими карбованцами, австрийскими кронами, германскими марками.
Прямо на земле, в пыли и грязи запущенной площади, лежали горы цветистой рухляди.
Старые, с торчащими пружинами и вылезающей морской травой матрацы, искалеченные кровати, безногие стулья, потемневшие дырявые картины, косые рамы, засиженные мухами портреты, лампы, книги, чемоданы и даже большие, наполненные кислородом подушки.
В сумерки площадь медленно редела, и только с наступлением полной темноты жизнь толкучки совсем замирала.
Остап долго бродил в толпе, среди шума и гама бурлящей торговли, долго выискивал себе подходящую одежду, но, найдя, не мог ее приобрести.
Денег на покупку не было, а менять на нелепую военную одежду никто не решался.
Уже в темноте, в одном из грязных переулков близ площади, горбатый рыжий старьевщик, долго измеряя широкие запорожские шаровары и длинный жупан Остапа, согласился дать «подставу» — такие же широкие парусиновые штаны и дерюжную свитку.
В мрачной подворотне полуразрушенного дома Остап сбросил с себя казенное немецкое добро, надел старинную чумацкую одежду, сменил белую с синим верхом папаху на широкую соломенную шляпу и быстро пошел к вокзалу.
Годы военной службы, войны и плена отучили Остапа от самого себя, от сознания личной свободы.
Он с опаской ходил по тротуару, вздрагивал при виде немецкой формы, невольно тянулся к козырьку при встрече с офицером, и даже люльку свою, подругу многих трудных лет, маленькую, обгрызанную и обгорелую люльку, курил по-солдатски, таясь, пряча в большом заскорузлом кулаке.
На вокзале Остап долго бродил среди крестьян, наполнявших помещение третьего класса, прислушивался к их разговорам, всматривался в лица, точно разыскивая знакомых, расспрашивал о поездах, о стоимости билета.
У длинной очереди в кассу, отгороженной свежевыструганным деревянным барьером, немецкая охрана, подталкивая пассажиров прикладами, наводила порядок, и слова, давно знакомые, давно врезавшиеся в сознание, как болезненный сон, тревожно напоминали о ненавистных днях плена:
— Хальт [2] !.. Цурюк [3] !...
2
Стой! (нем.)
3
Назад! (нем.)
Крестьяне — одни испуганно и покорно отстранялись, молчаливо жались друг к другу, другие глядели с ненавистью. Получив билет, становились в такую же очередь на перрон, где точно так же, размахивая прикладами, немцы кричали те же слова:
— Цурюк!.. Цурюк!.. Хальт!!.
— Кройц доннер веттер [4] !!.
«Колония, колония...» — проносились в голове Остапа слова слесаря Федора Агеева,
Отходя от кассы, Остап увидел двух офицеров — гайдамака и немца, с группой солдат, проверявших документы пассажиров.
4
Немецкое ругательство.
Отступать было поздно. Остап оглянулся, подошел к получавшей билеты женщине с двумя малыми ребятами, взял обоих на руки и бросил:
— Ходим, молодица! Я хлопцив пособлю донести...
Их пропустили.
В полутемном вагоне резко пахло карболкой, хрипло кричал пьяный, плакали дети.
Все скамьи были заставлены мешками, сундуками, ящиками.
Люди толкались, бранились, кричали и только после отхода поезда понемногу успокоились, расселись по местам.
Остап долго еще не решался спустить с рук уснувшую девочку. Ему приятно было ощущать детское тепло. Он неподвижно сидел, поджав длинные ноги, и вместе с другими смеялся над спором двух пьяных гуляк.
Один, помоложе, тренькая всей пятерней на балалайке, настойчиво повторял теноровой скороговоркой:
Скину кужель на полыцю, Сама пиду на вулыцю... Скину кужель на полыцю... Сама пиду на вулыцю...Снижаясь постепенно в тоне, он бесконечно повторял одни и те же короткие строчки, в опьянении забыв, очевидно, слова знакомой песни. А сосед его — огромный, широченный старик, порываясь танцовать, топал тяжелыми сапогами и хрипло кричал, шапкой закрывая лицо певца:
— Мовчи, мовчи, бисов сын, ось я тоби спою!..
Сутуло сгибаясь под тяжестью собственного огромного тела, он грузно стучал ногами и, медленно ворочая разбухшим языком, тянул:
И твой батька и мой батька Были добры мужики-и-и...Молодой отбивался от старика и снова настойчиво тренькал свое. Соревнование продолжалось бы, вероятно, долго, если бы не спасительный сон, внезапно сваливший обоих.
В вагоне становилось все тише, и скоро все замолкло, только крепкий храп за перегородкой нарушал тишину.