Гунны
Шрифт:
Соседка, уложив детей, шопотом убеждала Остапа, тыча ему в руки кусок свиного сала и ломоть хлеба:
— Та ишьте, ишьте ж, добри люды, я ж бачу, що у вас ничого немае. Ишьте, на тим свити поквитаемось....
Медленно и осторожно отрезая тонкие белые ломтики, Остап почти благоговейно ел домашнее сало, много лет, на фронте и в плену, казавшееся мечтою.
И в мокрых, ледяных окопах передовых линий, и в суровых, убивающих лагерях Германии, голодая и тоскуя по дому, говорили — иногда в шутку, иногда серьезно, отдавшись голодным мечтам о домашнем сале, о своем
— Ось зъив бы я зараз шматок сала, а там и помирать не лихо...
— А по мне — дайте миску теплых щей, тогда уже хоть в петле задавите...
— Микола милостивый, о чем воны брешуть, сала захотилы, а тут бы хоть хлиба краюху!
Люди голодали, тяжко болели, медленно гасли и умирали с неутолимой тоской по кусочку хлеба.
И сейчас, бережно откусывая от большого, косо отрезанного ломтя, Остап с наслаждением впитывал чудесный аромат серого деревенского хлеба, и перед ним с необычайной ясностью возникали вдруг, одна за другой, картины далекого детства, тяжелой юности и последнего дня перед отъездом на военную службу.
И чуть покосившаяся, с земляным мазаным полом, чисто выметенная хата, и выбеленные стены, и вышитые полотенца в углу над иконой, и высокая, сухая, сутулая мать у печи, и аромат горячих хлебов, и скрип колодца во дворе, и внезапная смерть отца на баштане — все в короткий миг ярко возникло, как только что пережитое.
Что там сейчас?
Два с половиною года германского плена, семнадцать месяцев фронта, почти трехлетняя, с одним коротким отпуском, военная служба — семь долгих, тяжких, бесконечных лет.
И три последних года — ни одного письма, ни слова привета.
Что там сейчас?
Жива ли мать, молчаливая, суровая, высохшая от злой, неуемной работы, почерневшая от тоски по умершим и пропавшим детям? Жива-здорова ли сестра Горпина, служившая батрачкой у попа? Где брат Хведько, оставленный семнадцатилетним парубком, где старший, женатый брат Василь? Целы ли? Дома ли? Или война, революция, оккупация — все перевернули?
Что стало с Ганной?
Остап на миг застыл в неподвижности, потом поднялся, минуту постоял и снова сел.
Стараясь уйти от последней мысли, он настойчиво думал о другом.
Дали ли семье землю? Не отняли ли ее немцы? Не угнали ли скотину? Чем живут?
И снова вернулся к Ганне: что с нею? Где она?
Он кончил есть, бережно, по-крестьянски, собрал с бумаги крошки, привычно высыпал их в рот и, упрямо отрываясь от собственных мыслей, обернулся к перегородке.
За ней, в тишине уснувшего вагона, задыхаясь и часто кашляя, кто-то больным, надтреснутым голосом прерывисто рассказывал:
— ...И каждый день, значица, то гайдамаки, то немцы, а то и те и другие. Истинный хрест. Приходят и, значица, давай им то хлеба, то скот, то другое. Ну, а где ж им взять? На них не напасешься. Ну, значица, не дают. Они мужиков, значица, собрали, штаны с них сняли и всех шомполами — без пощады. Истинный хрест. Ну, бабы, значица, вой подняли, кричат, голосят на всю деревню. А одна осерчала и давай — офицера кулаком по морде. И он тоже осерчал, с ливольверта стрельнул в ее и сразу
По тому, как однотонно, не волнуясь, рассказывал человек, как привычно-равнодушно слушали его сонные соседи, Остап понял, что речь идет об обычных, каждодневных, никого не удивляющих событиях. И, словно в подтверждение его мыслей, лежавший на верхней полке человек в железнодорожной форме так же равнодушно заметил:
— Это в каждом уезде, в каждой волости. Куда ни кинь — везде клин. И в Таращанском, и в Нежинском, и в Прилукском. Вот, поглядите в окно...
Где-то далеко в черной глубине поля, то высоко вздуваясь, то быстро опадая, полыхало огромное желто-багровое зарево.
Под ним, убегая в обе стороны, резко обозначивалась извилистая линия горизонта, постепенно сливавшаяся с темнотой.
Зарево долго, как огненное отражение, бежало за поездом, пока на повороте внезапно не исчезло за последним вагоном.
III
Со станции, минуя водокачку, Остап пошел вдоль длинных площадок, сплошь забитых мешками с зерном. Высокие, до самых навесов, аккуратные штабеля тянулись плотной серой стеной, кончаясь далеко у переезда.
Немецкие часовые, равнодушно поглядывая на прохожих, медленно шагали у площадок, у груженых вагонов, у коричневой будки стрелочника.
Свернув с перекрестка, Остап вышел на знакомую дорогу.
Навстречу без конца тянулись обозы с пшеницей, арбы с прессованным сеном, небольшие стада коров и овец.
Рядом шагали босые, загорелые крестьяне, иногда встречались женщины, подростки, дети.
Остапу казалось, что он видит давно знакомых, близких людей.
— Здорово, дядько!
— Здоров, колы не брешешь!
— Звиткиля вы?
— З Комаривки.
— А кому хлеб везете?
— Новому пану.
— Якому?
— Чи ты сказився, чи с неба свалився?..
— Ни — я з нимецького плену.
— Отто ж, немцу и веземо!
Справа и слева знакомо зеленели светлые всходы пшеницы, далеко во все стороны, как цветные дорожки, убегали, вперемежку с невспаханными клиньями, разноцветные полосы, терпко пахло влажной разогретой землей, и надо всем прозрачной синью опрокинулось небо, изливая бесконечные потоки золотого тепла,