Гунны
Шрифт:
Остап курил и думал о том, что вот эти же самые звезды смотрели на него много лет на чужой земле, что такой же запах земли, навоза и трав проникал в его грудь там, на полях войны и во вражеском плену, но все это было далеким, холодным, враждебно чужим и только заставляло сильнее сжиматься сердце в тяжелой тоске. А здесь от каждого теплого дуновения ветерка, от вздоха скотины в хлеву, от шелеста колосьев, от плача соседского ребенка грудь быстро расширялась, наполнялась мягким теплом и каким-то неуловимым, ласковым, невместимо большим чувством.
Это родина, — думал Остап, — родина!..
Это своя земля, свои колосья,
Это — родина.
Далеко на дороге послышался женский смех, громкие выкрики Горпины, и скоро из темноты выплыли две белые фигуры.
— Ось вин, целуйся з им!..
Горпина, смеясь, толкала Ганну к Остапу.
— Та пусти ты, скаженна [6] , — упиралась Ганна, — пусти!
6
Сумасшедшая.
— Ни, — хохотала Горпина, — поцелуйся, тоди пущу!..
Чужим, вдруг охрипшим голосом Остап попросил:
— Пусти, Горпина, не мордуйся.
— Ой, та мени ж до Фроськи побигти треба... — спохватилась она вдруг.
И снова вихрем унеслась в темноту.
Ганна и Остап долго молчали.
— Ну, яка ж ты стала, кажись...
— Та тут же темно...
— А я огонь зажгу...
Вспыхнувшая спичка осветила их лица.
— Така ж гарна, як була...
— А ты трохи постарив...
— Ось отдохну, помолодию...
Спичка погасла. Стало совсем темно, темней, чем было раньше.
— Ганка...
— Ну?..
— Що я хотив казать...
— Ну що?
— Не верю я, що дома, що тебе бачу...
— И мени — як во сне...
— Ганну...
— Ну що?..
— Ганну, милая...
Он сел на завалинку и притянул Ганну к себе.
— Ты об мени не забула?
— Та ни... що ты... Завсегда... День и ночь... Уси годы думала только об тоби...
В темноте вечера шопотом рассказывали друг другу о годах ожидания, томления, тоски. Непривычными, будто чужими, незнакомыми словами, нескладно, отрывисто, стесняясь, говорили, часто совсем не то, что хотели, но друг друга понимали с полуслова.
— Теперь кончилось... Теперь добре заживем...
— Тильки скорише уйти от Рудого... Силы з им немае... терпеть бильш не можно...
— Зараз кончай. Хоть завтра.
— Теперь бигты треба. Ругать буде.
— Я проведу до дому.
— Ни... Ты с утра пристав, не треба.
Долго, неотрывно прощались, пока соседи не спугнули.
Несмотря на позднюю пору, к хате подходили знакомые и родственники. Пришел товарищ юности Петро Бажан, черноглазый, смуглый и вихрастый, как цыган, сверстник и однополчанин, раненный еще в четырнадцатом году под Стрыковым и с тех пор пропавший. Пришел с гармошкой, навеселе, Микола Рябой, пьяница и кулачник, отсидевший пять лет в тюрьме за убийство в праздничной драке. Принес самогон, назойливо угощал и длинно ругался. Потом тут же под плетнем неожиданно заснул. Пришел сосед Назар Суходоля, молчаливый и тихий, как неживой. Люди толпились вокруг Остапа, жадно выспрашивали о Киеве, о немцах, о гайдамаках:
— Що ж воны туточки на время, чи навсегда?
— А як с землей буде? Воны нам здесь панов вертают, знов ярмо на выю [7]
— Уже и приказ такий дан — землю всю вертать, а що мужики посеяли, то панам отдать...
Остап молчал, узнавая от людей больше, чем сам мог сказать. Все, что в Киеве у казармы рассказывал ночью слесарь Федор Агеев, оказалось живой правдой. Все, что видел и слышал Остап на киевском вокзале, в вагоне поезда, на станции Варевки и по дороге в деревню, все, что тревожно прорывалось в вопросах и рассказах односельчан, — все, все было единым, цельным и ясным до конца.
7
Шею.
— В Британы пришел немецкий отряд. Завтра, гуторят, будут хлиб шукать... Кто сховав, того в город, в острог...
— Брешут, не може того буты...
— Ось як сам побачишь, тоди скажешь — брешут чи не брешут.
— В Авдеевке дезертиров шукали, двух в волость увели, а третьего в степу зараз расстреляли.
— Гуторили, що агитатор... Большевик...
— Матрос...
— Ну и що ж...
Уже с полей потянуло холодным ветром, уже давно померкли звезды, на востоке вспыхнул розовым золотом широкий край неба, когда люди разошлись, и Остап, кутаясь в старый отцовский кожух, докурив трубку, стал укладываться на высохшей прошлогодней траве в покосившемся ветхом сеновале.
IV
Боялись выезжать в поле на работу. Ждали с часу на час гостей. Представители державной хлебной конторы, сопровождаемые гайдамаками, трижды обойдя всю деревню от края до края, ушли несолоно хлебавши и клятвенно заверили, что завтра придут немцы:
— Воны возьмут!.. Не спытают!.. Та що шомполами з мотни пыляку выбьют!.. Ось побачите!..
— Побачимо.
Тем, кто в испуге отдавал последнее, агенты выписывали реквизиционные квитанции, и мужики, долго глядя вслед удаляющейся подводе, печально теребили в руках небольшую желтую бумажонку. Тяжкий опыт подсказывал, что бумажонке грош цена.
— Що з ней робыть?
— Подтереть кобыле хвост.
— А за що же я послидний хлеб отдал?
— Було б не давать.
— А як немцы придуть?
— Ну и придуть.
— А що тоди буде зо мной?
— Що з людьми, то з тобой.
Непривычно для весны возились по дворам и клуням, собирались у ворот и завалинок, часами спорили, читали приказы на телеграфных столбах:
«Сим оповещается население, что вся власть на Украине принадлежит гетману всея Украины Павлу Скоропадскому, признанному военными командованиями германским и австро-венгерским, выказавшими готовность в полном единении с украинской администрацией поддерживать эту власть всеми силами и сурово карать непослушных».
— Уси карають... И рада карала и немцы карают...
— А що ж теперь рада? А? Що ж наши хитри пани? Сами ж немцев звали, сами просили — приходите, владайте, коммунистов сгоните, — а теперь, значит, сами по башке получили? А?
Петро Бажан скручивал толстую и кривую, как заскорузлый крестьянский палец, лохматую цыгарку и, смачивая языком серую шершавую бумажку, говорил:
— Хай друг дружке голову згрызают, нам буде легше. Хай разгребают дорогу большовикам. А колы що — то и мы поможемо. Верно, Остапе?