Хам
Шрифт:
В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.
— Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья,
— Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…
— Не хочу! — быстро прошептал он, — ни за что не хочу!
Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:
— Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!
Некоторое время он молчал, потом зашептал:
— Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?
Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.
Франка, тоже сняв только пальто и башмаки, спала крепким сном. Как видно, она плакала перед сном, спрятав лицо в подушку, так как и теперь часть ее лица и лба скрывалась в подушке. Черные, густые, волнистые волосы беспорядочно рассыпались по ее плечам. Сквозь прозрачную кофточку виднелось ее изнуренное тело и торчали кости лопаток, а из-под грязной юбки были видны ноги в дырявых и грязных чулках. Во всей этой спящей съежившейся фигурке с прелестными волосами, но желтой кожей лица было что-то уличное, безалаберное, но от нее веяло и безграничным страданием. На лбу Павла появились глубокие морщины; он устремил на спящую свой влажный и угрюмый взор. Вдруг в сумрачной лазури его глаз промелькнул радостный луч, а сурово сжатые губы сложились в слабую улыбку.
Ярко-красное пятно, до сих пор неподвижно лежавшее возле темной кофточки Франки, зашевелилось и подняло сначала пару крошечных босых ножек, потом маленькую головку с желтым, как воск, лицом и растрепанными русыми кудрями, наконец пару еще более крошечных, чем ножки, ручек, которые, освободившись из лохмотьев, поднялись к волосам и исчезли в их гуще. Новизна места ничуть не испугала привыкшего
— Хли-хли-хли-ли-ли-ли!
Неизвестно, к какому языку относились эти звуки и что они означали, но на губах Павла появилась улыбка, а глаза его следили все время за направлением детских глаз и, наконец, встретились с их удивленным и уже чуть испуганным взором. Вид незнакомого человека немного встревожил ребенка. Он замер, потом, вынув свои руки из волос, одной из них схватил свою маленькую ножку, как будто защищаясь ею. У противоположной стены раздался шопот:
— Иди-ка сюда…
Павел движением головы и пальцем подзывал ребенка к себе; но малыш поднимал босую ножку все выше к груди, морщил бледные губки и уже готов был разразиться плачем, когда человек, лежавший на скамье, повторил:
— Иди, сахару дам…
В один миг босая ножка освободилась от сжимающих ее ручек, а потом и обе стали спускаться на пол. В сумрачной избе послышались звуки, напоминавшие не то монотонный серебристый звон, не то воркование горлицы:
— Саха-лю! Саха-лю! Саха-лю!
Павел встал со скамейки и направился к красному шкафику, а за ним по глиняному полу быстро засеменили босые детские ножки…
Когда он, держа в пальцах кусок сахару, вернулся, у самых ног его стояло маленькое, одетое в красное платьице существо с устремленными на него черными глазами и протянутыми к нему тонкими худыми ручонками.
— Дай… дай… дай!.. — зазвенел на всю избу тонкий голосок.
Красное платье ребенка, усеянное черными пятнами, напомнило Павлу хорошенькое безвредное насекомое, качающееся летом на зеленой травке. Он нагнулся и взял на руки ребенка, который уже сосал сахар.
— Ох, ты, моя крошечная божья коровка! — прошептал Павел. — Божья тварь совсем невинная!
Держа малютку на коленях, он присел на скамейке у окна. Теперь уже с другой стороны избы, где-то за Неманом, всходило солнце и бросало в серую предрассветную синеву полосу бледнорозового и золотого света. По двору Козлюков, видневшемуся из окна, между запертыми еще дверьми хаты и кучей навоза, бегал желтый Курта, что-то обнюхивая, чего-то ища.
Ребенок, держа в одной руке огромный кусок хлеба, а в другой сахар, жадным взглядом следил через маленькое окно за движениями собаки и, наконец, залепетал:
— Цю-ця! Цю-ця!
— Цю-ця! Собачка! — ответил Павел.
Ребенок, изумленный звуком его голоса, повернулся к нему всем своим лицом и, как бы надумавшись, спросил:
— А ти… ти… кто?
Так как Павел не отвечал и молча, исподлобья смотрел на ребенка, тот принялся теребить своей крошечной ручонкой рукав рубахи взрослого.
— Кто ти? Кто ти? Кто ти? — опять не то звенит серебряный колокольчик, не то чирикает воробей. Но Павел не отвечал, ребенок забыл о своем вопросе и вскрикнул: