Хлеб ранних лет
Шрифт:
Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата, но я ее не заметил.
– Ах, герр Фендрих, – сказал она, – вы пришли как раз вовремя: одна из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела.
– Выключите машину, – сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал упорно смотреть на входную дверь.
– Разве вы не можете взглянуть?
– Нет, – ответил я, – я не могу взглянуть.
– Но вы ведь уже здесь.
– Да, здесь, – сказал я, – но я не могу взглянуть на машину: я должен быть здесь.
– Ну, это уж переходит все границы, – заявила фрау Флинк. – Вы здесь и не можете даже взглянуть на
Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в дверях прачечной появились работавшие у нее девушки – четыре или пять белых халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал.
Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода вливается в тебя – целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой.
Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить; вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком, когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее.
В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка по-английски называется «match». «Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в Индии». Полено по-английски «log», и теперь я смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось, будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно – парадную дверь, откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого, кроме этой двери.
Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня.
Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины; запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно – деньги, которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их – они были на месте.
Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что дверь стала красной; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел, как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды.
Все, казалось, было где-то вне меня – и чувство голода, и легкая тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть – я знал это.
Я всегда предполагал, что Виквебер – жулик, хотя он и не нарушал законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы, выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили, что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам; столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они говорили, был более или менее «в норме», и две буханки, если он находился, по их выражению, «ниже нормального уровня». Я сам испытывал кипятильники в кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву «ф» и дату, после чего мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник, который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу и, устанавливая, обнаружил свою метку – букву «ф» и дату 19.2.47. Я смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не испытывал смущения – я нашел неизвестное: то, что раньше стоило три буханки, продавалось сейчас по цене двухсот буханок, даже я, купив кипятильник со скидкой, заплатил за него столько, сколько стоили сто тридцать буханок хлеба; я поразился, как это много, как велико оказалось неизвестное, и подумал о всех тех утюгах, больших и маленьких, кипятильниках, электрических плитках и электроплитах, которые два года подряд помечал буквой «ф».
Мне вспомнилось чувство возмущения, охватившее меня, когда однажды зимой я был с родителями в Альпах. Отец сфотографировал мать на фоне горных вершин, покрытых снегом; у матери были темные волосы, и она одела светлое пальто. Когда отец снимал, я стоял рядом с ним; все вокруг было белым-бело, только волосы матери были темные; но когда отец показал мне дома негатив, казалось, что на нем изображена беловолосая негритянка, стоящая перед высоченными грудами угля. Я возмутился, и объяснение химического процесса – кстати, не очень сложное – меня не удовлетворило. Я думал – и думаю по сю пору, – что несколькими химическими формулами, растворами и солями ничего нельзя объяснить, зато выражение «камера-обскура» произвело на меня ошеломляющее впечатление; потом, чтобы успокоить меня, отец сфотографировал мать в нашем городе в черном пальто на фоне груд угля; но на негативе я увидел беловолосую негритянку в белом пальто на фоне бесконечно высоких снежных вершин; темным выглядело только то, что в действительности было светлым – белое лицо матери, а ее черное пальто и груды угля – все казалось таким светлым, таким нарядным, словно мать, улыбаясь, стояла на снегу.
После этого второго снимка мое возмущение не уменьшилось; с тех пор фотография никогда меня не интересовала; мне всегда казалось, что снимки не следует печатать с негативов, потому что готовые фотографии меньше всего походили на них: я хотел смотреть только на негативы; и еще меня очаровывала темная каморка, где отец при красном свете купал негативы в каких-то таинственных ванночках до тех пор, пока снег становился снегом, а уголь – углем, но это был плохой снег и плохой уголь… зато мне казалось, что на негативе снег был хорошим углем, а уголь – хорошим снегом. Отец попробовал успокоить меня, сказав, что единственно верный снимок всего существующего находится в неведомой камере-обскуре – в божественном разуме; но и это объяснение я счел тогда слишком простым, потому что слово «бог» было тем громким словом, за которым взрослые пытались все скрыть.
Но здесь, стоя на этом тротуаре, я, по-моему, понял отца: я знал, что уже изображен на каком-то снимке именно здесь, глубоко под толщей серой воды; этот снимок существовал, и я жаждал его увидеть. Если бы кто-нибудь заговорил со мной по-английски, я смог бы ответить ему на том же языке; и здесь, на тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясным то, что я всегда боялся уяснить себе, о чем всегда стеснялся рассказывать: мне стало ясно, как бесконечно важно для меня прийти на вечернюю мессу до начала освящения даров и сидеть в церкви до тех пор, пока она не опустеет, сидеть так долго, пока церковный служка не начнет демонстративно звенеть связкой ключей, подобно официанту, который демонстративно ставит стулья на стол, когда хочет уйти домой; и грусть, с какой люди покидают ресторан, напоминает грусть, владеющую мной, когда меня выгоняют из церкви, хотя я прихожу туда в самую последнюю минуту. Мне казалось, я понял то, чего никак не мог понять раньше: понял, что Виквебер мог быть в одно и то же время и набожным человеком и подлецом и что все это было настоящим – и его набожность и его подлость; и я расстался со своей ненавистью к нему, как ребенок расстается с воздушным шариком, который он все воскресенье судорожно удерживал в руке и вдруг отпустил, чтобы посмотреть, как он будет подниматься в летнее небо, становясь все меньше и меньше, пока не исчезнет совсем. Я даже услышал легкий вздох, с которым улетела моя ненависть к Виквеберу.