Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Мы влетаем в эти горы.
Со времени моей вынужденной посадки в пустыне Тамаулипас я всегда садился в самолете так, чтобы видеть шасси, как только его выпустят; меня всегда занимало, не превратится ли посадочная дорожка в последнюю минуту, когда ее коснутся колеса, в пустыню…
Милан.
Отправляю телеграмму Ганне, что я прилетаю.
Кому же еще?
Трудно себе представить, почему шасси, состоящее из двух пар колес и особых рессор на трубчатой рамке из блестящего металла, густо покрытой смазкой, как и полагается, — трудно себе представить, почему это шасси должно вдруг повести себя как демон, который превращает посадочную дорожку в пустыню; все это, конечно, бредни, которые я сам не принимаю всерьез; мне за мою жизнь ни разу не пришлось столкнуться ни с одним демоном, не считая так называемого максвелловского демона, который, как известно, вовсе не демон.
Рим.
Отправил телеграмму Вильямсу — сообщил ему, что ухожу с работы.
Постепенно я начинал успокаиваться.
Когда мы полетели дальше, наступила уже ночь, да и наш курс пролегал немного севернее, так что я не смог ночью различить Коринфский залив.
Все как обычно.
Красные искры, вспыхивающие в ночи…
Зеленый бортовой огонек на крыле…
Лунный свет на крыле…
Раскаленное докрасна сопло мотора…
Я следил за всем с напряженным вниманием, словно летел впервые в жизни; я видел, как медленно выползало шасси, видел, как луч прожектора скользил
И вот я отстегиваюсь.
Ганна стоит среди встречающих.
Я вижу ее из окна.
Ганна вся в черном.
У меня только портфель, машинка, пальто и шляпа, так что все формальности на таможне улаживаются мгновенно; я выхожу первым, но не решаюсь даже помахать рукой. Немного не дойдя до барьера, я остановился (так говорит Ганна) и подождал, пока Ганна сама ко мне подойдет. Я впервые увидел Ганну в черном. Она поцеловала меня в лоб. Шоферу такси она велела ехать в гостиницу «Эстиа Эмборрон».
Сегодня мне можно пить только чай, они еще раз сделают все обследования — и все. Завтра наконец операция.
До сегодняшнего дня я всего один-единственный раз был на ее могиле, потому что они меня здесь (я ведь пришел только на обследование) сразу же оставили: раскаленная от солнца могила, цветы вянут за полдня…
18. 00.
Они забрали у меня машинку.
19. 30.
Ганна приходила еще раз.
24. 00.
Я еще ни минуты не спал, и спать мне совсем не хочется. Я все знаю. Завтра они меня разрежут, чтобы установить то, что они уже знают: что спасти меня нельзя… Они снова меня зашьют; и, когда я очнусь после наркоза, мне сообщат, что сделали операцию. И я в это поверю, хотя все знаю. Я не захочу признаться, что боли вернулись, что приступы сильнее, чем прежде. Многие говорят: если бы я узнал, что у меня рак желудка, я пустил бы себе пулю в лоб, — но это ведь только слова. Я хочу жить, как никогда прежде, и, даже если бы мне осталось жить только год, жалкий год, или три месяца, или даже два (это были бы сентябрь и октябрь), я не потерял бы надежду, хотя знаю, что погиб. Но я не один, Ганна мой друг, и я не один.
02. 40.
Написал Ганне письмо.
04. 00.
Распоряжение на случай смерти: все мои бумаги, письма, записи, дневники должны быть уничтожены, потому что все это ложь. Быть на земле — значит быть на свету. Где-нибудь (как тот старик из Коринфа) погонять осла — это тоже профессия, важно только одно: крепко держаться света, радости (как наша девочка, когда она пела), сознавая, что сам угаснешь; видеть дрок, асфальт, море, крепко держаться времени — вернее, вкладывать вечность в мгновение. Быть вечным — значит прожить свою жизнь.
04.15.
У Ганны тоже больше нет квартиры, только сегодня (вчера!) она мне это сказала. Она живет теперь в пансионе. Моя телеграмма из Каракаса ее уже не застала в прежней квартире. Как раз примерно в то время Ганна села на теплоход. Сперва у нее была мысль прожить год на островах, где у нее были знакомые греки еще с той поры, как велись раскопки (Делос); на островах жизнь, говорят, очень дешева. В Миконосе можно купить дом за двести долларов, считает Ганна, а в Аморгосе — за сто. Она больше не работает в институте, а я об этом и не подозревал. Ганна пыталась сдать свою квартиру вместе с обстановкой, но в такой краткий срок ей этого сделать не удалось, тогда она все продала, а многие книги раздарила. Она просто была больше не в силах оставаться в Афинах, сказала она. Когда она решила сесть на теплоход, она подумывала о Париже, а может быть, и о Лондоне; все это было весьма неопределенно, потому что в ее возрасте, считает Ганна, не так-то легко найти новую работу — например, работу секретарши. Но Ганне никогда не приходило в голову обратиться ко мне за помощью, поэтому она и не писала. Собственно говоря, у Ганны была одна-единственная цель — уехать из Греции! Она покинула город, не попрощавшись ни с кем из своих здешних знакомых, за исключением директора института, которого она очень ценила. Последние часы перед отъездом она провела на могиле; на борту ей надо было быть в 14.00, отплытие — в 15. 00, но по какой-то причине отплытие задержалось почти на час. И вдруг (говорит Ганна) этот отъезд показался ей бессмысленным; и она сошла с теплохода в последнюю минуту, прихватив с собой только ручной багаж. Три больших чемодана, которые были уже на теплоходе, получить назад не удалось. Чемоданы эти поплыли в Неаполь и вскоре должны оттуда прибыть. Сперва она жила в гостинице «Эстиа Эмборрон», но оставаться там надолго ей не по средствам; она дала о себе знать в институте, но оказалось, что ее помощник за это время успел занять ее место, с ним подписали договор на три года, уже ничего нельзя было изменить, он достаточно долго ждал этого места и добровольно отказаться от него не желал. Директор будто бы держал себя очень мило, но институт недостаточно богат, чтобы дважды оплачивать одну и ту же должность. Вот что они могли ей предложить: время от времени аккордные работы и наилучшие рекомендации, чтобы она искала работу в других городах. Но Ганна решила остаться в Афинах. Ждала ли Ганна здесь меня или, наоборот, хотела покинуть Афины, чтобы больше никогда со мной не встречаться, я не знаю. Только по чистой случайности она вовремя получила мою телеграмму из Рима: как раз в тот момент, когда пришла телеграмма, она была в своей пустой квартире, чтобы передать ключи привратнику. Теперь Ганна работает гидом, по утрам — в музее, после обеда — в Акрополе, а по вечерам — в Сунионе. Чаще всего ей попадаются группы, которые осматривают все эти места за один день, — туристы Средиземноморского бюро путешествий.
06. 00.
Написал Ганне еще одно письмо.
06. 45.
Я не знаю, почему Иоахим повесился, а Ганна меня все об этом спрашивает. Откуда мне это знать? А она все снова возвращается к этому, хотя я знаю об Иоахиме куда меньше Ганны. Она говорит: «Когда родился ребенок, он никогда не напоминал мне тебя. Это был мой ребенок, только мой. Что же касается Иоахима, то я любила его именно потому, что он не был отцом моего ребенка, и первые годы все было очень просто». Ганна считает, что наш ребенок никогда бы не появился на свет, если бы мы тогда не расстались. В этом Ганна убеждена. Видимо, все это решилось для Ганны еще до
Было ясно, что он все больше и больше мечтал о ребенке — об общем ребенке, который вернет ему положение отца в семье, и полагал, что с его рождением все бы образовалось само собой; Эльсбет считала Иоахима отцом, любила его, но он не доверял ей, думает Ганна, и все время казался себе лишним в семье. В те годы было достаточно веских оснований, чтобы не рожать на свет новых детей, а тем более для полуеврейки немецкого происхождения; еще теперь Ганна горячо отстаивает вескость этих причин, словно я намерен с ней спорить. Иоахим, однако, считал эти причины отговоркой; он был исполнен подозрения: ты не хочешь, чтобы в доме был отец! Ему казалось, что Ганна готова иметь детей только при условии, что отец исчезнет. Оказывается — я этого не знал, — Иоахим оформил все документы на выезд за океан еще в 1935 году и был готов пойти на все, чтобы никогда не расставаться с Ганной. Ганна тоже никогда не думала, что они расстанутся, она собиралась уехать с Иоахимом в Канаду или Австралию; она даже приобрела еще профессию лаборантки, чтобы в любом месте быть его помощницей. Однако всего этого не случилось. Иоахим узнал, что Ганна сделала себе операцию, чтобы не иметь детей, и это стремительно приблизило развязку. Хотя он и смог, к досаде своей родни, освободиться от воинской повинности, Иоахим добровольно пошел служить в вермахт. Ганна не могла его забыть. У нее были в дальнейшем еще романы, но она всю свою жизнь посвятила девочке. Она работала в Париже, потом в Лондоне, Восточном Берлине, Афинах. Она скиталась вместе со своим ребенком. Там, где не было школ на немецком языке, она сама занималась с дочерью и в сорок лет стала играть на скрипке, чтобы аккомпанировать ей. Ничто не казалось Ганне трудным, если речь шла о дочке. Когда немецкие войска оккупировали Париж, она скрывалась с больной девочкой в подвале и выходила на улицу, только чтобы купить лекарство. Однако Ганна не избаловала свою дочку; для этого Ганна слишком умна, считаю я, хотя она все время (особенно в последние дни) называет себя идиоткой. «Почему ты это сказал?» — спрашивает она у меня теперь постоянно. Почему я сказал тогда «твой ребенок», вместо того чтобы сказать «наш ребенок». Был ли это упрек с моей стороны или просто трусость? Я не понимаю ее вопроса. Знал ли я тогда, насколько я прав? И почему я недавно сказал: «Ты ведешь себя как наседка»? Эту фразу я уже несколько раз брал назад с тех пор, как узнал, сколько Ганне пришлось пережить; но сама Ганна никак не может отделаться от этой фразы. Могу ли я ее простить? Ганна плакала, стоя на коленях, хотя каждую минуту могла войти дьякониса. Ганна, которая целует мою руку, — такой Ганны я не знаю. Я понимаю только, что Ганна, после всего того, что произошло, никогда больше не покинет Афины, могилу нашего ребенка. «Мы оба здесь останемся», — думаю я. Я понимаю также, почему она отказалась от квартиры, где теперь всегда была бы пустая комната; уж достаточно трудно было Ганне отпустить девочку одну путешествовать, пусть только на полгода. Ганна всегда знала, что когда-нибудь ее дочка покинет дом; но даже Ганна не могла предвидеть, что в этом путешествии Сабет встретится со своим отцом, который все погубит…
08.05.
Они пришли за мной.
НАЗОВУ СЕБЯ ГАНТЕНБАЙН
Те, кто там был, последние, кто говорил с ним, случайные какие-то знакомые, уверяют, что в тот вечер он был такой же, как всегда, веселый, совсем не надменный. Ужинали славно, но не роскошно; болтали много, довольно-таки содержательно, и он, по крайней мере вначале, был, кажется, не тише других. Кто-то говорит, что удивился тогда усталому взгляду, с каким он слушал, но время от времени он подавал голос, чтобы не сидеть безучастно, острил, то есть держался как обычно. Потом вся компания отправилась еще в какой-то бар, где сперва стояли в пальто, а затем подсели к другим, которые не знали его; может быть, поэтому он и притих. Он заказал только кофе. Когда он потом вернулся из уборной, говорят они, он был бледен, но заметили это, собственно, лишь тогда, когда он, уже не садясь больше, извинился, сказал, что поедет домой, что вдруг почувствовал себя неважно. Попрощался он коротко, без рукопожатий, походя, чтобы не прерывать разговора. Кто-то еще сказал: «Погоди, мы ведь здесь тоже ночевать не собираемся!» Но задержать его, говорят они, не удалось, и, когда гардеробщица принесла наконец пальто, он не надел его, а только перекинул через руку, словно бы торопился. Все говорят, что пил он немного, и они даже усомнились, действительно ли он почувствовал себя плохо, не просто ли это предлог уйти; он улыбнулся. Может быть, у него еще какое-то свидание. Дамы польстили ему своим подтруниванием; он как бы согласился с их подозрениями, но не сказал больше ни слова. Пришлось его отпустить. Не было еще даже полуночи. Когда потом заметили на столе его забытую трубку, было уже поздно бежать вдогонку… Смерть наступила, по-видимому, вскоре после того, как он сел в машину; подфарники были включены, мотор тоже, мигалка загоралась и гасла, словно он вот-вот отъедет от тротуара. Он сидел прямо, запрокинув голову, вцепившись обеими руками в разорванный воротник, когда подошел полицейский, чтобы посмотреть, почему не отъезжает машина с заведенным мотором. Смерть была, по-видимому, мгновенная, и, по словам тех, кого при этом не было, легкая — я не могу этого представить себе, — такой смерти можно только пожелать…