Хозяин усадьбы Кырбоя. Жизнь и любовь
Шрифт:
— Я бы тебя так и съела! — засмеялась Ирма.
— Слышишь ты, что говоришь? Ты бы меня съела, а не хочешь, чтобы я съел тебя. Вот и все объяснение. Мы все-таки примитивные животные — чувствуем близость другого только тогда, когда сожрали его, когда начинаем переваривать его.
— Какой ужас! — воскликнула Ирма. — А я и не думаю об этом, когда говорю, что съела бы тебя.
— А что ты тогда думаешь?
— Сама не знаю, что думаю, — ответила Ирма. — Думаю, что забралась бы к тебе близко-близко, даже прямо в тебя, так, чтобы меня не осталось, чтобы мы стали чем-то одним.
— Значит — не крокодил хочет съесть косулю, а косуля хочет, чтобы ее съели, и крокодил в конце концов поддается настойчивому желанию косули, ты так думаешь?
— Я не думаю ничего, — засмеялась Ирма, — мне хорошо с тобой, и этого достаточно. Хоть ешь ты меня сам или дашь
— Когда нам будет слишком хорошо, боги станут завидовать нам, и это заставляет меня думать. Я совсем потерял нить размышлений.
— Ты не думай вообще, так лучше всего, — посоветовала Ирма.
— Это то же самое, как если сказать — не чувствуй вообще. А как же мы друг друга перевариваем, если не чувствуем и не думаем. Как бы то ни было, но мы все-таки не настоящие крокодилы, чтобы съедать, то есть пожирать своих ближних, которых мы любим. Мы это делаем немного иначе, потому что у нас нет зубов, пасти и утробы крокодила. Мы делаем это, так сказать, духовно, морально, нравственно. Когда мы начинаем кого-либо любить, мы начинаем возвышенно переваривать его, как это свойственно нам, у которых нет крокодильей пасти. Ты обратила внимание, каким разговорчивым был я с тобой уже с самого начала? Это доказывало, что я влюблен и пытаюсь переваривать, тебя переваривать. И когда я не смог переварить тебя, ибо ты шарахнула меня кастрюлей по голове…
— Дорогой, как ты об этом говоришь! — мягко пожурила его Ирма, словно пытаясь сделать свой тогдашний поступок хорошим, и прижалась к Рудольфу.
— Прошу тебя, не мешай, мне снова вспоминается все, — сказал Рудольф. — Дело не в том, как я об этом говорю, а как все было. А было ведь так — о чем я только не рассказывал тебе, маялся животом и, того гляди, стал бы нервнобольным, — долго ли выдержали бы нервы, если бы на живот приходилось накладывать такой горячий компресс.
— И все же это было так прекрасно, если теперь оглянуться и подумать! — вздохнула Ирма.
— Это и есть самое прекрасное в мире — когда начинаешь переваривать, приступаешь, так сказать, к еде, а аппетит все растет, и вместе с ним приходят иллюзии, обманные видения, призраки, миражи. Я думаю как раз о духовном переваривании. Но потом настает минута, когда чувствуешь, что не можешь больше — не можешь переварить то, что очень хотел бы. Тогда и начинается насилие, и кастрюля опускается тебе на голову, потом идут в ход ножи и ружья, вода и яд, веревка и крутящиеся колеса — когда не в силах больше духовно переваривать. Человек убивает себя или других не потому, что этот или эта идет с тем или тою, а потому, что он сам не может это или то духовно переварить. Человек убивает потому, что он чувствует свою духовную слабость, и тут появляется крокодил, который работает челюстями и зубами. Я выбрал вместо челюстей и зубов крокодила — супружество.
— Фи, дорогой! — воскликнула Ирма. — Ты не должен бы так говорить до свадьбы о нашем браке.
— Конечно, не должен бы, — согласился Рудольф. — Но это не оскорбительно ни для тебя, ни для нашего супружества, только для меня, если это вообще оскорбительно. Это только означает, что, когда человек не в силах больше духовно переваривать, он становится либо преступником, либо человеком нравственным. Я стал человеком нравственным, ведь супружество дело нравственное. Не так ли? Что ты думаешь?
— Супружество, на мой взгляд, — это только любовь.
— Если бы оно было только любовью, то не было бы нравственным, ибо любовь дело не нравственное, — сказал Рудольф. — Я за свой век немало любил, но все считают, что я безнравственный, да и ты считаешь это, по крайней мере, считала.
— Люби только меня, и будешь нравственным, — сказала Ирма.
— В тебе, девушка, подымает голову эгоизм, и это отнюдь не нравственное чувство, — объяснил Рудольф. — Я любил не эгоистично, но и это не нравственно, так что будь любовь эгоистичная или неэгоистичная, она все равно безнравственна. Нравственно только супружество, с эгоизмом или без него. Я любил безнравственно, потому что боялся своей нравственности, как я уже однажды сказал…
— Я помню, ты что-то такое раз уже говорил, но я этого ни тогда, ни теперь не поняла, — объяснила Ирма, словно хотела намекнуть, что не стоило бы больше говорить о таких непонятных вещах. Рудольф не принял этот легкий намек, если это вообще был намек, и сказал:
— Это ничего, что ты не понимаешь, но ты хочешь, по крайней мере, слышать, когда я тебе это говорю. Ты еще молодая и веришь, что
— Если ты не касаешься нашей любви, — сказала Ирма, — то говори все, что хочешь, я буду охотно слушать, но если ты собираешься сомневаться в любви, то…
— Нет, моя дорогая, любовь остается, она неприкасаема, — заверил Рудольф. — Я сам люблю любовь, если можно так сказать, больше всего на свете, и поэтому ты можешь быть вполне уверена. И если есть настоящая любовь, если есть настоящая любовь к любви, то не надо для нее ни единого слова, она не зависит от слов. Животное ведь тоже любит, любит и растение, и если естествознание будет развиваться с прежней скоростью, мы вскоре убедимся, что и камни любят, — что любит воздух, эфир, даже пустое пространство. Но разве у растения, камня или пустого пространства есть слова? Животное еще подает голос. А растение, камень, пустое пространство — они безголосы. Поверь, дорогая, человек непременно еще докажет когда-нибудь: где больше ничего нет, там и есть идеальная любовь. Такое уж странное существо человек. А что касается меня, я никогда не любил пустое и безмолвное пространство, на меня оно даже нагоняет какой-то страх. Поэтому я всегда искал существа, которые издают звук — говорят, смеются, плачут, кричат. Я искал таких, которые считают, что у них нет в жизни другой цели, кроме как немного поговорить, так сказать, немного поболтать, немного повеселиться, немного посмеяться, немного поплакать и потом, разумеется, со всем согласиться — одним словом, смириться со своей никчемной и пустой судьбой. Люди, которые это видели, считали меня безнравственным, и я сам считал себя таким. Но ты, дорогая, доказала мне, что люди ошибаются и ошибаюсь я сам. Не то что я безнравственный, не то что я жил не так, а то, что я был нравствен. Я жил с теми, кто совсем не заинтересован в нравственности или кто делает вид, что не заинтересован. А жил я с ними потому, что так было легче, я общался с ними, и мне не приходилось соприкасаться со своей совестью и чувством нравственности. Я жил и любил и мог в любую минуту все порвать — без упреков совести. Я не обольстил ни одной невинной девушки, ни одной верной жены. До сих пор думаю, что произошло это так потому, что у меня нет ни поэтической шевелюры, ни рокочущего баса, ни романтического баритона, и я боялся потерпеть провал, то есть фиаско, так сказать, неудачу, постыдную и унижающую неудачу. Но я знал давно, что большая часть неудач происходит не от отсутствия рокочущего баса или шевелюры, а просто от недостатка денег. Почему же я не пустил в ход свои деньги? Почему наблюдал со стороны, как другие делали это вокруг меня, ловя в сети девушек и добродетельных молодых женщин? Разве у меня не было уважения к девушкам и добродетельным женщинам? Почему я вовсе не делал того, что теперь делаю с тобой? Почему я не осыпал какую-нибудь невинную девушку щедротами как из рога изобилия?
— Потому что ты не хотел на ней жениться, — сказала Ирма.
— Эх, девочка, на женитьбу много денег не нужно, а вот на любовь… — сказал Рудольф. — И хотя я любил любовь и тем не менее не осыпал щедротами как из рога изобилия девушек и добродетельных жен, — это лишь от великой нравственности, мне теперь ясно. Если б у меня от природы были бог весть какие поэтические локоны или рокочущий бас, которые чаруют молодых девушек и добродетельных женщин, то я не осмелился бы воспользоваться ими, будь у меня столь высоконравственная совесть, как сейчас. Ты же видишь сама, что со мной произошло, когда я познакомился с тобой, Я выдумал боли в животе и компресс, которые были, пожалуй, ценнее, чем деньги или локоны иного мужчины. А чего я добился ими? Я говорил тебе даже о запахе клевера — и почти завлек тебя, заставил тебя верить, что ты станешь богиней, если наклонишься надо мной, утешая меня, лежащего с горячим компрессом на животе. А чего я этим добился? Ничего! Ах да, моя дорогая, не скажешь ли ты мне теперь, когда это тебя уже не обижает и не стыдит — раньше я не решался спрашивать, — не скажешь ли мне: тебе действительно стало дурно в тот раз, когда ты наклонилась надо мной, или ты убежала по другой причине? Я не спрашиваю у тебя, по какой причине, а только — была ли какая другая причина?