Хрен знат
Шрифт:
Бывший следак меня почему-то не опознал:
– Прекратите прикалываться! Что я, не знаю голос родного брата?!
Только с третьего раза он наконец-то поверил.
Вернувшись домой, я долго смотрел в зеркало, надеясь поймать мамкино отражение, чтобы в последний раз признаться в любви и сказать, как трудно мне будет без нее жить. Слез не было. Вместо меня заплакало небо.
Нет иного исхода.
Даже слово рождается в муке.
Даже вечной Надежде
Не вырвать у смерти ничью.
Из могильного холода
Протяни материнские руки
И погладь,
Непокорный, седеющий чуб.
Время больше не лечит.
В зеркалах отраженье забыто.
Сокрушенно вздымает
Ветви черные грецкий орех.
И живет человечество,
Наполняя события бытом,
Не всегда понимая,
Что жизнь без любви - это грех.
За калиткой, Фрол повернул направо и медленно зашагал вдоль внешней своей ограды к ближайшей посадке, смутно темневшей за дальней межой огородов.
Наверное, здесь когда-то было подворье, стояла чья-нибудь хата. А где, и не угадать. Все заросло крапивой и колючим кустарником. Сад со временем захирел. Только могучая груша возвышалась над бросовыми деревьями, как изодранный в клочья парус, потерпевшей бедствие, баркентины.
Там где мы шли, тропинка была натоптана. Наверно по ней, колдун часто ходил. Я видел сутулую спину, мерно взлетающий посох из ствола конопли в полтора его роста, а память непрошено возвращалась к самому черному дню моей непутевой жизни.
За посадкой зарастала бурьяном, бывшая станичная площадь. Небо на горизонте постепенно стало сереть. Из неясного темного фона, все явственней стали проступать развалины Богородицкой церкви - две стены с осыпающимися во все стороны боковинами. Фрол и действительно, шел по своей крови.
Тропинка все больше петляла. Под босыми ступнями стали прощупываться осколки битого кирпича, а слева и справа, за кустами терновника, угадывались части колонн и куски перекрытий разбитого храма.
За низким пригорком, раздвинувшим горизонт, стены стали казаться выше. Открылся неширокий арочный вход и два, точно таких же по форме, окна, забранные ажурной решеткой. Местами
кирпич раскрошился, а в самом верху, и вовсе казался неопрятной рыжей щетиной.
Здесь наша процессия остановилась. Бабушка Катя поставила рядом со мной хозяйственную сумку, и вышла вперед с караваем станичного хлеба и хрустальной солонкой на расшитом огнивцом рушнике. Перед тем как пройти в притвор, старики сотворили синхронный, земной поклон.
– Ом-м-м, - зазвучало внутри, под светлеющими небесными сводами.
От намоленных стен в испуге отпрянула, приткнувшаяся здесь на ночлег, стая ворон. Хлопая крыльями, устремилась в сторону кладбища. Боясь пропустить что-нибудь важное, я тоже, как умел, поклонился. Потом подхватил тяжелую сумку и, с замирающим сердцем, пересек рубикон.
Внутри было чисто. Ни нанесенной ветром прошлогодней листвы, ни бумажек, ни надписей на облупившейся штукатурке. Только битый кирпич. Кое-где под ногами пробивался барвинок, а поверху южной стены, раскинув зеленые ветки косым крестом,
росло одинокое деревце. Там, где когда-то располагался иконостас, на земле была выложена стопочка кирпичей, утыканная
Что мне надлежит делать дальше, в инструкции ничего не было сказано. Избавившись от тяжелой сумки, я в раздумье затоптался на месте. И ведь не спросишь! Взрослым было не до меня. Бормоча под нос заговор или молитву, Пимовна убирала с народного алтаря верхний ряд кирпичей и раскладывала их у стены. Фрол тоже был неприступен. Его единственный глаз не отрываясь, смотрел в точку на горизонте, куда, забыв о величии, спешило на зов, божественное Ярило. Искусанные в кровь губы, шевелились в поисках Слова.
– От оморока... черный морок, - с трудом разобрал я и тоже взглянул на светлеющую полоску рассвета. Она была уже цвета мамкиных глаз.
Время остановилось. Даже не помню когда бабушка Катя забрала у меня икону.
Картинка была настолько реальной, что я вновь ощутил себя несмышленышем. Под красным матерчатым абажуром тускло мерцал волосок электрической лампочки. Хрипело радио.
– Когда иду я Подмосковьем, где пахнет мятою трава, - выводил дребезжащий голос.
Ну, еще потолок. Невысохший, со свежей побелкой. А больше ничего не было видно. Потому, что я лежал на столе в коричневом цигейковом комбинезоне, напоминавшем медвежью шкуру. Он был расстегнут. Мамка надевала мне на ноги толстые шерстяные носки и валенки без калош. Значит, понесет на руках.
В окна колотились снежинки. С наветренной стороны они ощетинились инеем. За приоткрытой форточкой, грузно ворочалась с боку на бок авоська с продуктами.
– Россия шепчет мне с любовью, мои заветные слова...
Мамка сердилась. Или спешила, или что-то у нее не совсем получалось. А я лениво ворочался с боку на бок и представлял себе огромную арку с колоннами, окрашенными в бледно-розовый цвет. Над ней - крупные буквы крутым полукругом, как на нашем городском стадионе, только с надписью "Подмосковье". Чуть дальше - трава. Высокая, темно-зеленая, как на Алтае. И этот вот дядька, с голосищем на всю комнату. Он ходит по бескрайнему зеленому морю, и топчет его ножищами. В этой песне никогда не бывает зимы. Окоем напоен вечным запахом лета. Безоблачная синева...
Когда я очнулся, алтарь был застелен Фроловым рушником. На стене висела икона. Под ней, у стены, лежал каравай белого хлеба, а ближе к нам - круглая чаша с водой. В этой воде, погрузившись в нее на треть, плавало большое яйцо с коричневой скорлупой, из-под черной хозяйской курицы. Удивительно не то, что оно плавало. На нем еще и горела восковая свеча. Как мачта на яхте, у которой спущены все паруса. Захочешь, вот так, по центру, не выставишь.
Не сказать, чтобы эта свеча так уж сильно горела. Она чадила, трещала, плевалась искрами перед тем, как погаснуть в очередной раз. Яйцо в таких случаях, заметно раскачивалось и дрейфовало к противоположному борту. Тогда бабушка Катя прерывала свой монолог, брала в руки очередную свечу из двенадцати, горящих по кругу, и от ее пламени, опять зажигала ослушницу.