Хроника Рая
Шрифт:
Уже дома перед зеркалом Кристина обнаружила на себе величественно-снисходительную улыбку патрицианской старости. Значит, она так и шла, ехала с ней всю дорогу от офиса нотариуса. Кристина сняла ее точно так же, как снимала с себя сейчас все эти кольца, бусы и всякую прочую дрянь. Да, конечно, судьба оказалась куда как более серьезным противником, нежели она по своей несусветной глупости воображала. Хотя, что уж она так, ведь исхитрилась же все-таки, довела дело до пата. (Не без изящества даже.) Это максимум, если реально смотреть на вещи. Но издержки… Ну что же, издержки… она, вообще-то, раньше всегда умела держать удар. Ладно! Важен конечный результат… если отбросить все словеса. Не до словес сейчас. Что? Да-а не ожидала от себя самой?! А судьба? (Здесь Кристина взбодрила себя.) Судьбе, все-таки не хватает воображения.
Нотариус Беринг вернулся домой оживленным, можно сказать, в возвышенном состоянии духа. За ужином много шутил, строил планы на будущее (в смысле приобретения антиквариата) и удвоил свою всегдашнюю вечернюю норму коньяка.
Так много не успел. Хотя, сейчас неважно. Он вроде бы свободен, теперь уже не только от частностей прожитого и непрожитого – а боль, досада, стыд теперь уже имеют иные поводы.
Мир за окном не обращает на него внимания и этого его прощания с ним он не заметил. Что же, так честней и чище… Он-Лехтман, сейчас вдруг в нем как никогда до этого. Пусть так, на миг. И не ему здесь подводить баланс Добра и Зла, бессмыслицы и смысла. И уж тем более смешно пророчить миру величие иль беды. Лехтман – только способ. Должно быть, что бытия… не слишком-то удачный. Его роль незрячего очевидца до этого момента ему казалась если не трагической, то уж точно высокой – и если б это было только по наивности… Последняя, внезапная, навряд ли что заслуженная, выстраданная вряд ли, ясность примиряет? Но Бытие, Ничто, Бог, да мало ли… в своем последнем, непомерном, быть может что непосильном для них, мучительном, не просветляемом ими, даже сокрытом от них – вряд ли когда кто узнает… Но вне этого своего! (общего для них? Какая разница сейчас!) – они есть, конечно же, будут и могут быть, но вряд ли превзойдут себя… до Пустоты (?!)… Но и в этом своем, быть может, тоже не «превзойдут». Не захотят даже… И будут правы?! Истина, свет, любовь, добро, красота, свобода – они не отсюда ~ они опрокинуты в это. А невозможность Ничто, Бытия, Бога вряд ли есть их способ бытия – последний и глубочайший. Здесь все же не прав милый Лоттер в этой своей попытке закабалить небытие. Эта их жажда высвобождения… Она и только… Эта жажда… неутоляемая.
Все это оставить миру? Вот так вот, на птичьих правах, пусть мир и не спрашивал, кажется. С этим жить?
Прокофьев все-таки не заснул (старческое, наверное уже, пусть вроде бы рановато). Устал лежать, ворочаться, а пить таблетки нет уже смысла, потому как рассвет. Он оделся, решил сползти вниз, посидеть во дворике. Днем поспит полчаса и будет свеженьким, тем более что сегодня ему никуда не надо, просто такая привычка расстраиваться из-за бессонницы. В коридоре, у двери Лехтмана вроде бы запах? Нет, показалось просто. Запах газа! Прокофьев пытается выбить дверь. Лехтман всегда говорил, что его входная стоит лишь приличия ради, но Прокофьев не может ее сломать. Она трещит, еще немного кажется, но никак! После болезни силы еще не те. Он не взял с собой мобильник. Прокофьев таранит плечом с разбега, еще и еще, мутится, темнеет в глазах. Он не верит в реальность происходящего. Звонит, барабанит к соседям, ну же! Ну! Никого. Ни движения, ни звука. Господи! Наконец открылась «тридцать седьмая». Там монументальная гречанка. Поняла все с ходу. Пока они с ней ломали, по сотовому набрала службу спасения.
Лехтман был на кухне. В низком кресле, впритык к открытой духовке. Вытащили в коридор. Делали искусственное дыхание, хлестали по щекам, просто трясли, наконец – все впустую.
Когда Лехтмана в кислородной маске, с капельницей положили в машину, доктор сказал, что все-таки успели. Прокофьев заплакал.Прокофьев вернулся в квартиру, там уже были открыты окна, гречанка постаралась. А на кухне не только закрыла духовку, но и расставила вещи. Надо же, так, как они и стояли. Только Прокофьев не помнит, как стояли.
Величественная, уже седая, как рано седеют восточные женщины. Это его чувство, не благодарности даже, какого-то братства с нею. Гречанка читала листочек, взятый со столика, что рядом с креслом. Это ее праздное любопытство, недоумевающее, на грани с насмешкой (несколько сдерживала только сама прискорбность обстоятельств), показалось оскорбительным Прокофьеву. Он просто выхватил у нее листок и отошел к окну. Гречанка обиделась. Она спасла жизнь и имела право покопаться в душе. Если написано, значит, для того, чтобы читали. Она только-только начала получать удовольствие от события.
Вверху тетрадного листочка было написано большими буквами и подчеркнуто: БЛАГОДАРЕН. Это не заголовок, он просто вначале хотел написать только это. Намного ниже, уже обычным трудночитаемым почерком Меера: за Ван Гога, за Шагала, за Нотр-Дам, за Карлов мост, за мысль Зенона, бунт Иова, за со-знанье ужаса бытия, за вереницу будней. И в самом низу, уже неровно: за дыханье света, за паденье капли.«Разрешите представиться, Ко ржевский! – гость прошел сразу же в комнату, к удивлению Вологжина. – Ибо в соответствии с обычаями наших предков не через порог должно совершаться рукопожатие. Павел Васильевич Коржевский. Профессор. Сопредседатель русской общины здешнего мегаполиса. Узнав о появлении соплеменника, не мог не засвидетельствовать, не удержался не почтить… Нас, русских, мало здесь и потому каждый русский обязан быть теперь дважды русским, не правда ли!». Вологжин не мог понять, всерьез ли все это говорится или же иронически.
Профессор Коржевский мирно преподавал в здешнем лицее что-то узкофилологическое. Вся остальная его жизнь, полная борьбы и страстей, шла в мегаполисе. Сопредседатель общины, председатель «Культурно-просветительского центра», главный редактор журнала «Новый евразиец» вел свою «столетнюю войну» за монополию на духовную жизнь общины. Он давно уже и на полном серьезе величал свою квартиру ставкой. Так и говорил: «после лекций я сразу в ставку» или: «у меня потек бачок в ставке». Цезарь. Ганнибал. Он почти каждый день переходил какой-нибудь рубикон. А Канны были у него по субботам с пятнадцати тридцати. Трагедия Ганнибала была в том, что его солдаты были не то чтобы лишены воинских добродетелей, они просто не подозревали, что они его солдаты. Своего рода Хлестаков наоборот, в смысле: его так и не приняли за главнокомандующего. Но он-то главнокомандующий! Правда, кое-какая гвардия у него все же была.
Его комбинации поражали своей изощренностью и глубоким пониманием человеческой натуры. Так, например, сообщая доценту Н. о проделках пенсионера Р., он заранее знает, под каким соусом тот подаст это протоиерею П. И каким смыслом тот уже, в свою очередь, наделит все это, пересказывая жене бизнесмена В. И как именно означенная жена все перепутает в разговоре с журналистом Л. А уж как разгуляется перо этого скромного труженика второй древнейшей – это Коржевский мог просчитать с потрясающей точностью. В результате, левые евразийцы будут знать свое место.
Вне зависимости от успеха-неуспеха своих благих начинаний Коржевский, если вдруг извлечь его из всего этого, наверное, просто задохнулся бы как глубоководная рыба на поверхности. Сними с него это «тягостное давление жизни», он просто-напросто лопнет и выпученные глазки окончательно вылезут из орбит.
Прокофьеву Коржевский напоминал того пациента из старого анекдота, что на приеме наслаждается произнесением слов «эрекция», «эякуляция». Именно с этой интонацией Коржевский повторял: «генетический код русской культуры», «народ-интроверт», «уникальность нашего архетипа». Невысокий, плотненький с евразийской бородкой и с каким-то, можно сказать, евразийским брюшком щебетал на все эти темы так, что действительно порой можно было подумать, что он насмехается. И первое впечатление о нем было как о человеке вполне добродушном. Но был один пунктик, на котором Коржевский впадает в раж – миф. Он «разрабатывает» миф для современной России. Ведет переписку с какими-то тамошними политтехнологами, с людьми, приближенными к телу Власти и с самим этим телом (если только не врет).
В свое время он не давал прохода Прокофьеву: «Мы боремся за каждую русскую душу. За каждую!» Кончилось тем, что Прокофьев просто его послал, от души, практически открытым текстом: «Коржевский так переживает свою оторванность от речевого контекста Родины». А Коржевский в своем журнале под псевдонимом «Иван Патриотский» напечатал разгромную рецензию на последнюю книгу Прокофьева. А на следующий день журналист Л. в «Ведомостях мегаполиса» возвестил городу и миру о «гражданской казни г-на Прокофьева».
– Не нужна ли вам какая-нибудь помощь от общины? – торжественно спросил Коржевский.
– Вроде бы нет, спасибо, – ответил Вологжин.
– Если что, обращайтесь, – продолжил Коржевский, ободренный таким ответом, – днем ли, ночью. Я работаю круглосуточно. Приходите, Петр Владимирович, к нам на заседание. В субботу в пятнадцать тридцать. Познакомитесь. Приобщайтесь. Да-с, у нас сложились традиции, можно сказать, ритуалы. – Коржевский говорил в полной уверенности, что Вологжин чувствует себя крайне польщенным. – Вот, извольте, наша повестка дня, – он достал из портфеля буклетик, – «Социокультурная функция сарафана», будет выступать наш замечательный этнограф Норейко Мария Ильинична. За-а-мечательный профессионал, – Коржевский сладко зажмурился (Вологжину вдруг подумалось, что у Коржевского должно быть отменное пищеварение.) – доклад отца Михаила «О возможности канонизации Иоанна IV». Спорно, конечно же, спорно. Но согласитесь, что будит мысль. И к тому же, какой оратор. Редкая по нынешним временам харизма. – Коржевский зажмурился еще слаще. – И сама попытка примирить посмертно царя Ивана и митрополита Филиппа – наивная, вероятно, но сколько истинно христианского духа… Далее два доклада вашего покорного слуги: «Соборность как форма организации социума» и «Душа Империи». Не буду от вас скрывать. Это лишь фрагменты моей фундаментальной работы, м-да, дело всей жизни, войдет в мой девятый том. Петр Владимирович, дорогой мой, знаете ли вы, в чем состоит главная трагедия нашего с вами великого и несчастного народа? Он потерял свой Миф. Лишился чувства, музыки Мифа, – Коржевский изменился не только в тоне, но и в лице, – любая нация это Миф, русская же – миф мифа. Вне мифа народ наш выпадает из собственного исторического, духовного, религиозного бытия. Забывает о своей миссии, о величии своего предназначения, искажает образ своего Бога. Становится легкой добычей внешних и внутренних врагов своих. Смотрит на себя чужими глазами, а что, скажите, могут увидеть чужие тети и дяди в ангельском ребеночке? Только сопли, грязь под ногтями, дурные манеры, задержку в развитии. Потому что смотрят без любви. И смотрят, приглядываются не для того, чтоб полюбить. Вне Мифа, – Коржевский взвинтил себя, – невозможна гармония мира и власти. Вне Мифа русская власть деградирует до бездумной европеизации и до немыслимой коррупции латиноамериканского толка, теряя свои мистические начала… Но это так, лишь анонс, – остановил самого себя Коржевский. – Вот придете, дорогой мой Петр Владимирович (доброжелательно-покровительственным жестом дотронулся до его предплечья), и все узнаете. После будет дискуссия, я открыт для любой критики. Так сказать, «все жанры, кроме скучного». Кстати, в конце у нас, на сладкое, – он ткнул пальцем в буклетик, – небольшая театрализованная постановка силами наших мальчиков, девочек «Наш сапог свят», что-то вроде ретроспективы нашей славы от походов Олега до недавней войны с Грузией.
– Знаете что, – Вологжин начал как-то уж очень тихо, – я всего этого наелся там. В спектре: от научных конференций до арматуры в тренированных руках. Не начинайте мне здесь о том, что вы просвещенный и осуждаете крайности. Только Миф нас сделает нацией, да?! Миф нам гладит животик, чешет нам за ухом. Вы все, наверное, думаете, что открыли что-то новенькое? Очень нравитесь самим себе. Неужели вы не чувствуете, сколько сала в вашей духовности? Напялили разом ризы всех времен и эпох, какие только возможны, что вами отстираны до лучезарной, пиаровской благостности. Или вот дефилируйте в неглиже нафталином пропахших идей, что перекроены вами по ходу. Но смотрят то на вас всех с той брезгливою жалостью… как воспитанные люди на вырядившихся педерастов. Мне интересно, вы всерьез верите, что мы увидим Родину с вашим лицом? Вы хотите длить это нынешнее наше полу-рабство, полувремя, полусудьбу? Вы что думаете, вот возьмете и нарожаете новых богов для Отечества? Настроите храмов? Вы, на самом-то деле, всего лишь прислуживаете собственной желчи и моде – низкой моде толпы на свою исключительность и при этом ощущаете себя элитою, совестью… Принимаете это ваше хроническое недержание идей и пророчеств за доказательство собственного предназначения. Свою любимую выпестованную обиду засчитали себе за страдание. Впрочем, вам должно быть хорошо в этом вашем кисло-сладком сне.
– Я рад, как вы изволили выразиться, прислуживать, ибо «прислуживаю» в меру сил великому народу, – Коржевский задыхался, но решил произвести впечатление кротостью и выдержкой, – Вы просто-напросто не хотите видеть, милостивый государь, что нами движут добро и любовь. Любовь и Добро.
– А вот этого не надо! Я могу еще вынести вашу злобу, но на ваше добро и на вашу любовь сил моих просто нет.
– Насчет злобы не торопились бы. – Коржевский любил себя самого во гневе. Любил подходить к собственному гневу мелкими шажками. – Не торопились бы по незнанию, – это даже хорошо, что вы у нас появились, – голос его теперь уже звучал вполне зловеще.
– Что? Уже нужен враг? Очевидно, для сплочения пятерых из диаспоры вокруг журнальчика? Чтобы ваши активисты совсем уже не покрылись плесенью от бездействия.
– Вы малодушны до непристойности и боитесь жертвы. Это я не про евреев, что ж вы так всполошились. Да! Нации придется пожертвовать своей вседозволенностью, которую вы (и такие как вы) считаете свободой. Собственным правом на бесчестие (вот вам косвенная цитата), без которого для вас нет свободы выбора, тоже придется пожертвовать, правом спать с особью своего пола придется поступиться, да-с. Вашей склочной разноголосицей мнений, без которой, как вам кажется, уважаемый, не может быть свободной истины. Но даже, если бы вы и правы (на секунду, при всей абсурдности, разумеется) – Истина выше свободы, превращающей ее в истину, что пишется с маленькой буквы и все чаще во множественном числе. А Нация выше Истины и Свободы. Потому как именно Нация – Истина и Свобода.
– А Бог? – спросил Вологжин.
– Христос выше нации. Но он пребывает, о-существляет себя, сутствует в нации. Он больше Истины, глубже свободы и воплощает себя в Нации.
– Именно это я и ожидал услышать. Обожествление народа и низведение Бога до уровня племенного божка – вот ваша точка встречи русского народа с Христом! Вы зазываете в царство самодовольного Духа и деспотичной, капризной, мстительной Истины. Но племенного божка, если что, разбивают о камни. И это было уже в России. Было! И вы обязаны знать. Не имеете права не знать. Мы должны стать другими самими собой. Это трудно, наверное, страшно. Но видимо, последний шанс для нас… Усилия личности в пространстве свободной мысли, благодаря которому Культура и Дух не являются заложниками самих себя… В социальном же, в историческом нашем бытии – мужество быть свободным, умение быть в свободе, не какой-то абсолютной, мифической, мистической, но в той, которая сейчас. Если всего этого нет, то будет стадо – унылое и злое. И ваши мистические завывания впотьмах.
– Почему вы так боитесь, что мы возродим былое величие русского народа? – едко осведомился Коржевский. – Чего испужались-то так? – сказал он подчеркнуто по-барски.
– Вы возрождаете только любимые наши видения (они, между прочим, и не девались никуда). Сквозь них, конечно, приятно видеть мир и себя самих. Но за них никто уже не собирается умирать, да и просто жертвовать хоть чем-то, (вы и сами это прекрасно знаете), но видеть реальность так мы собираемся, уже кажется, до самого кирдыка.
– Прости ему, Господи, – демонстративно начал креститься Коржевский, – ибо не ведает…
– Вы торговец галлюциногенными грибами. Из тех, что сами примут убойную дозу, дабы развеять сомнения публики: «Смотрите, господа покупатели, благодать-то какая!»
– А я понял, – величественно рассмеялся Коржевский, – почему вам, любезный дали визу, – и тут же сорвался на визг, – вы, и такие, как вы, а имя вам легион, развалили Державу, а первые попытки отстроить хоть что-то заново объявили предательством ваших идеалов, которые, оказывается, еще и не начали воплощаться! Вы ненавидите Россию, ненавидите русского человека и при этом хотите признания ваших прав, паразитируя на нашей всечеловечности и открытости. Не слишком ли жирно будет! Вы, я позволю себе теперь уж прямую цитату из классика, вы – бес.
– Только после вас, – улыбнулся Вологжин.
– Нет, именно вы! Все вы! Вы! – тряс крючковатым пальцем Коржевский. – Ас бесами вообще-то поступают…
– Методом окропления? Или вы имеете в виду нечто более материальное?
– Можете понимать в меру вашей трусости, – усмехнулся Коржевский.
– Я тоже позволю себе цитату из классика: подите вон!\\ Из черновиков Лоттера \\
Я пишу для своих не-читателей
Висенте Алейсандре
Я пишу
ни-для-кого
и потому для абсолютного читателя,
или же не читателя,
ничего, лишь бы был абсолютным…
Я пишу
ни-для-кого
И потому получается, что вот для женщины,
что покупает сейчас в супермаркете снедь и всячину,
опустошенность прожитого дня
стала отсветом на лице усталом…
Для влюбленных,
что сейчас в ожиданье трамвая,
полны
этим своим худосочным бытием.
Для тех, кто навстречу мне.
Для тех, кому я вослед и не успеваю.
Для тех, кто для меня лишь деталь пейзажа, не более,
будь это безлюдная улица на рассвете или
город на самом излете дня.
Для тех, чье счастье и чью тоску,
чью усталость от хода жизни,
чье сознанье бытия
я разделить способен только отчасти, поверхностно
и торопливо.
Мы нужны, чтобы были и время, и вечность, и смерть
в их последней ущербности,
непостижимой для нас,
недостигаемой ими.
Мы – блик,
эти плывущие, трепетные, обрывающиеся разом
блики света,
которого нет…
Я пишу
ни-для-кого,
то есть для всех, но связанных самой прочной на свете
связью
под названьем одиночество.
Я пишу
ни-для-кого,
то есть Бытие, если ему вдруг нужно,
сможет считать с моих путаных строк
само себя.
Просить не о чем.
Надеяться не на что.
Так и дóлжно.
Я верно знаю это теперь.
Вернее, чем другое что.
Я пишу
ни-для-кого…
здесь же \\
Убрать из стихов все.
И если все же останется что-то
(как поэт написал когда-то)
Это и будет поэзия —
исток мышления, мысли
и их предел.
Исток и предел той музы/ ки неслышимой
бытия, смысла, слова —
их суть,
та глубинная, трепетная, непосильная им самим.
Это и есть поэзия,
что сама, конечно же, не
мышление, мысль, бытие, смысл, слово, безмолвие…
Высвобождает их
в саму себя —
в свою светлую безысходность…
здесь же \\
Убрать из стихов все.
И если все же останется что-то
(как поэт написал когда-то)
Это и будет поэзия —
исток мышления, мысли
и их предел.
Исток и предел той музы/ ки неслышимой
бытия, смысла, слова —
их суть,
та глубинная, трепетная, непосильная им самим.
Это и есть поэзия,
что сама, конечно же, не
мышление, мысль, бытие, смысл, слово, безмолвие…
Высвобождает их
в саму себя —
в свою светлую безысходность…
на полях \\
Стих все-таки глубже слова. Потому как он попытка слова и попытка безмолвия, и подобие искупления этой своей самонадеянности – напиши его.
Ее невозможно было не узнать и со спины. Анна-Мария Ульбано в пространстве мегаполиса. Прокофьев не сразу понял, что она идет тем же самым маршрутом, что и в прошлый раз. Неужели он опять пойдет за ней, быть может, попадая в свои же тогдашние следы на этих тротуарах? Опять будет смотреть, как она пьет кофе, глубокомысленно курит, отражается в витринах, застывает над каналом? Так и не оторвется от нее до самой ночи? Можно, конечно, успокоить себя тем, что он просто проверяет свои силы, выдержит ли такую прогулку, хочет, дескать, доказать, что восстановился после болезни полностью. Зачем он идет за нею? Знает же, что нет никакой тайны! (Скорее, что нет.) Но эта полная повторяемость, до каких-то мельчайших деталей… казалось, именно это притягивало сейчас. Он поразился сам своей внутренней дрожи, попытался высмеять самого себя. Это ее одиночество, ее тоска – только поза, доведенная до автоматизма или вообще придумана им-Прокофьевым. Эта ее прогулка, будто какая-то эффектная долгая пауза. Все, что она ни делает, получается так – будто пауза. Анна-Мария сама и есть пауза (наконец-то он понял). Но пауза, как бы длинна и эффектна она ни была – она всегда между… Но здесь только пауза, а того, что она разделяет, нет и не может быть у нее. Почему эта ее «прогулка» так детально, неестественно так повторяется? Она будто бы раз за разом торит себе тропу в этом пространстве, чтобы не заросло прохожими, причинами, следствиями, жизнью. Или ему опять только кажется так? Надумал эту чрезмерность повтора, пугающую даже. Просто у женщины свой маршрут… ну да, то же кафе и за тем же столиком, точно также цедит свой бокал белого. И все это с тем же самым выражением лица и для того же самого зрителя по имени Анна-Мария Ульбано. Ну и что, собственно? Что?! Он вдруг понял, что по этим улицам, по этим камням уже бессчетное множество раз ходил за нею и бессчетное множество раз еще пойдет. Вот такой жутковатый эротизм дурной бесконечности… А если бы Анну-Марию дали сыграть актрисе какой-нибудь? (Прокофьев перелистнул в уме список различного рода кинодив) – выигрышная роль, разумеется. Эффектная. Столько стиля, шарма. И все вертится вокруг нее. В фильме было бы так. Но весь пыл актрисы и режиссера ушел бы на все эти ее чулочки, перчатки, меха и вуали (то есть время действия – только осень). А глубину, скрываемую ею, пугающую даже, они не осилили б, подменили бы парой-тройкой киношных клише. Ее морщинки у глаз, наверняка бы убрали, опошляя тем самым ее обаяние, выхолащивая эту ее, придуманную Прокофьевым глубину.
Анна-Мария Ульбано, как экзотическая птица, даже в этой пестрой, разноязыкой толпе. Добавляла полноте ее красок. И самой этой весне, теперь уже зрелой, в соку, роскошной как Анна-Мария Ульбано, добавляет что-то. Как это можно сыграть?! Прокофьеву казалось (пусть он понимал, что с такого расстояния невозможно), что он слышит шелест ее одежды, нет, лучше штилем: одежд…
– Там ничего нет, – сказал Лехтман, – никаких этих туннелей, ни света в конце туннелей, никакого преображения или же предчувствия преображения, вообще ничего. Ни тайны, ни смысла. Впрочем, я так и предполагал. Надеюсь, вы не думаете, что я это, – Лехтман замялся, подбирая слово, – сделал в исследовательских целях? Это было бы пошло, неправда ли? Верующий мне возразил бы, что это всего лишь клиническая смерть. (Хотя в клинической как раз и можно увидеть.) Но у меня чувство такое, что и дальше все то же самое было бы. Что само по себе не так уж и страшит, как будто. Просто жаль. Какое-то невыразимо горькое жаль… То есть душа так хочет продолжения, – попытался улыбнуться Лехтман – и не ради знания… Желание это не столь уж возвышенно или же плодотворно и не имеет таких уж особых преимуществ перед жаждой покоя, забвения, исчезновения без следа, – Прокофьев и Лоттер при этих словах напряглись.
– Ая вот все боялся рака, – усмехнулся Лехтман. – Не боли, не «преждевременности», а прежде всего бессмысленности, не укладывающейся в голове и необратимой. Я, конечно, не знаю, но мне кажется, я никогда не любил лотереи. – Получилась довольно неловкая пауза.
– Слушай, Макс, – продолжил Лехтман, – это не отпускающее нас «Бытие и Ничто есть одно» – ты его и вправду «вывернул», «выкрутил» из него неизбежность Бытия. Мучающееся, мучительное, прорывающееся сквозь себя, через собственные становление, осуществление и сущность, умаляющее их, подозревающее собственные истины, низводящее свои законы Бытие есть бытие Ничто… Если честно, попытка такого бытия, и я не уверен, Макс, что попытка удачная (завидую твоей уверенности), но и попытки хватило, чтобы Бытие… пусть вот из неудачи… А все основания Бытия – данные, выхваченные, выпрошенные – все это уже вдогонку. И эти «как Бытие», «как Ничто» они все же даруют предельную, крайнюю возможность Бытию, Ничто быть. Может даже быть самими собою. Значит, это они и есть?.. Как жалко… Правда, Ник?
«Бытие и Ничто есть одно» – это возможность, точнее, шанс на безосновность для того, что есть и для того, чего нет (если последнему вообще нужна безосновность), оно дает безосновность, должно давать, так?… Так вот, «Бытие и Ничто есть одно» не дало. Ничто, Бытие не дали. Сами себе не дали. Не откупились здесь ни самоусложнением, ни прорывами сквозь самих себя. А безосновность есть.
– Ты пытаешься, – сказал Лоттер, – чтобы не из Бытия, Ничто, не из Бытия и Ничто, а из этого «не дано» – ими же «не дано» были любовь, добро и забота. В пользу глубины? Так драматичнее, что ли?
– Нет, это уже гордыня какая-то! – возмутился Прокофьев. – И опять же за счет Ничто, Бытия, да и в общем-то Бога. И разве кто-нибудь доказал, что из этой, столь милой нашему сердцу «драмы» Бытия и Ничто хоть как-то следует добро и сколько-то любви? О чем ты, Меер?! – Лоттер уже делал Прокофьеву знаки: «не раздражай больного». – Но само это немыслимое напряжение духа, – Прокофьев будто наткнулся на стенку, – что возможно лишь только когда «Бытие и Ничто есть одно» – оно вы-светляющее… может даже источник света (пусть если дух, в этом своем усилии и «не прав»!), и здесь, в самом деле, возможно все: и добро и любовь… Возможность здесь поважнее будет, чем сами естьи нет? Но ведь и вне этого всего добро и любовь возможны!
– Конечно, – сказал Лехтман, – но все-таки уже вне той чистоты, уже затмевают (могут затмевать) в себе и затмевают собой… что вот только?..
Он избавился, высвободился от… ада? (получилось так). Не преодолел, не «оставил позади», не победил тем более, но высвободился. Но как объяснить это им? Как пересказать? Он сейчас вот пытается. Не получается только. Освободился от рая? Из-под его власти, хотя бы…
Вошла медсестра цвета, юности, стати спринтерши с Ямайки и сказала, что посещение «герра Лехтмана» окончено.
Они возвращались больничным парком, этим так хорошо изученным Прокофьевым огромным парком, что обещает пациентам, да и просто случайным гостям столько покоя, светотени, жизни. И Прокофьев снисходительно, даже, сказать, с пониманием относился к сентиментальности его статуй. А ток воды – все равно ток воды, даже если берет начало в аляповатой раковине.
Лехтман поспал где-то, наверное, с час (после укола). По пробуждении попросил свою прекрасную медсестру принести ему писчей бумаги. Она вернулась через минуту, положила на его столик пачку целую, будто он собирался писать роман, спросила, не нужна ли герру Лехтману еще и ручка, но ручка у него была. Он представил, как ее прабабка после шестнадцатичасового дня на плантации танцевала ночь напролет в праздник, отдаваясь такому танцу, пред которым блекли все эти тестостероновые судороги окружавших ее рабов и свободных, чью негритянскую, индейскую, англосаксонскую кровь она, хохоча, мешала в своем мускулистом лоне. А правнучка разбирается в биохимии, поступает на медицинский факультет и, судя по всему, придет время, станет хорошим доктором, ничего удивительного, конечно. В конце концов, она медсестра, а не Барак Обама, но его до сих пор трогают такие вещи, как польского еврея, очевидно. Она спросила его о самочувствии. «Настроение отличное. Состояние тяжелое». Она рассмеялась (она всегда радовалась его шуткам), но на всякий случай измерила ему температуру и давление. Насколько она все же европеянка, будто уже и сама растет из толщи «горы». А он вот, Лехтман, пожалуй что нет. Что-то ему так и не далось в этом житье-бытье. И Культура, она у него вместо «житья-бытья». Сам виноват, наверное, и прежде всего, перед Культурой что ли…