Хроника Рая
Шрифт:
– Понимаю, конечно, этот тронутый молью герой-любовник, для тебя, дорогая, все же прогресс, по сравнению с той овчаркой, хотя, быть может, и не во всем…
– Предал. Предал. Предал. – Дианка, так и осталась на корточках, забыла распрямиться, повторяла как заведенная. – Предал. Предал. Предал.
Этот рвотный вкус себя самого шел из нутра, забивал пищевод до глотки. Выдавливал Прокофьева из него самого. Только некуда. Тут же стенка. Без зазора. Сразу. Как жжет! Нужен вдох. Он не может?! «Это всего лишь желудок» – успел подумать Прокофьев и сполз, повалился на пол.
Лехтман и Лоттер на мерной волне повседневности. Мерный людской поток. Этот закат. Выстывание небес. Эта минута бытия – все бытие и нас избавляет… от надежды, из-под ее власти, от правоты Смысла и наших смыслов… это присутствие счастья… Может быть, нас минуют Утешение и Воздаяние, но никому не избегнуть Немоты и Тлена… И Путь и Круг поверхностны, пусть и неумолимы… Что-то так и не дается всемогущему времени, в котором мы мало что понимаем (видно, пора сознаться) берем только корм, эти крошки с его рук.
Тяготящиеся недостижимостью недостижимого, раздраженные бездарностью данного, даденного нам, достигаемого нами, мы устраиваем сцены Господу? Мирозданию? Или вдруг хватаемся за смирение, какие у нас есть еще соломинки?.. Ничего не оставим после себя, ничего не возьмем с собой (где уж нам). Вряд ли что узнаем внятного о Цели. Дорастем когда-нибудь до полноты Вины.
И Бытие и Ничто чего-то так и не смогут. Можно, конечно, в этом увидеть то последнее, вожделенное разрешение всех наших мук. Можно поупражняться в гимнах или проклятиях. Можно черпать свободу ли, свет и проливать так… Уходя, за собою все чаще сами (из такта), стираем свои путаные письмена – мы, торгующие Пустотой. Нам достаточно чистоты сознания.– Анна-Мария, – Оливия вроде бы и привыкла уже, но все равно было лестно, что сеньора Ульбано разрешила обращаться к ней по имени, и даже в нынешнем своем состоянии она отметила это про себя, – конечно же, у меня ничего не было с профессором Лоттером, но мне так больно. Я вроде бы все понимаю, да, у меня это детское, скоро пройдет… все понимаю, но больно.
– Постарайся только разделить сердце и уязвленное самолюбие. Тебе придется резать по-живому, ведь так? Но попробуй не упиваться своею болью, сама ее подлинность не дает тебе индульгенции.
– Странно, Анна-Мария, я просто шла поплакаться, не более, а вы мне сказали
– Не надо мне льстить, девочка.
– Извините, это у меня на автомате.
– А я всегда завидовала тем, кому чистота и подлинность даны изначально.
– Но мне и вправду так больно. Пусть даже Лоттер десять раз прав. Эту ночь я не знала куда девать себя. Я только каким-то усилием воли удержалась, чтобы не прийти к вам ночью.
– Ты так уверена, что я бы тебе открыла? Хотя… – После паузы. – Ну, хорошо, представим, будь даже Лоттер свободен. И что? Такие пугаются собственной, даже легкой влюбленности. И начинаются словеса. Душу вымотают, не успокоятся, пока девушка не осознает собственную неправоту. Пока не восхитится тем, как они «тонко и сложно страдают». Нет, конечно, они могут даже любить, но победить опасение, что «предмет» недостоин и они ослеплены, не могут. Будут занудно бороться за то, чтобы остаться «в ее памяти» в самом лестном для себя виде. И, конечно же, все, что их отвращает в себе, да и во всем этом, они опрокидывают опять же на свой «предмет». Эта смесь брезгливости к себе и преклонения перед собственной глубиной – они устают от этого, но без этого их нет вообще. Они так жаждут воздуха, но они-то – рыбы. А разрешить все это посредством юной и чистой девушки, естественно, не удается. Но они будут пробовать за разом раз. Их увлекает сам процесс. Они верят, что на этот раз все будет легко, жизнерадостно, честно и чисто… А очередное искреннее покаяние как-то вот забывается. Ты хотела бы кушать такую кашу? – Анна-Мария взяла сигарету из пачки на столике, – не вздумай подражать мне. Представь, эти смолы, прямо сейчас, можно сказать на твоих глазах, подтачивают мои легкие, язвят мою глотку, гортань. Не забудь про слизистую желудка, да и гинекология, тоже.
– Я понимаю, мне не хватает выдержки. Но я буду стараться, – Оливия остановилась, добавила только:
– Я просто дождусь.
– Дождешься чего? – спросила Анна-Мария жестко.
Оливия не ответила.
– Девочка, – Анна-Мария Ульбано усилила свою картинность, – я понимаю, ты хотела бы получить методические рекомендации по обольщению Лоттера, ты, в общем-то, правильно нашла педальки: моя самовлюбленность, претензия на проницательность и сама эта роль наставницы. Но, – пауза, – во-первых, ты преувеличила эти мои добродетели. Во-вторых, будь добрее, попробуй, хотя бы…
– Я просто хотела поделиться с женщиной, пред которой не надо ничего изображать.
– Видишь, у тебя не получилось.
– Я ошиблась адресом?
– Возможно. Решай сама.
– В вашем присутствии мне почему-то всегда хочется представляться.
– В мое отсутствие, очевидно, тоже.
– Мне в самом деле больно, госпожа Ульбано.
– На будущей неделе у нас «на горе», как ты помнишь, наверное, праздник. – Анна-Мария обняла ее за плечи. – Давай-ка, мы что-нибудь с тобой придумаем.
– Конечно. – Благодарно кивнула Оливия.
– А что касается этого всего, на твоем месте я бы влюбилась в Прокофьева. Потому что не за что (в отличие от Лоттера) и значит, если полюбишь – это уже чистота любви, ни к чему не ведущей и кончающейся ничем. Он совсем не в моем вкусе (насчет твоего не знаю), но есть вещи поважнее вкуса.
– Это исповедь?
– Ты уже торопишься поквитаться со мной, – госпожа Ульбано шутливо сжала ее в этом своем объятии (Оливия напряглась). – Не суетись. Будут еще поводы и получше этого. Уж поверь, твой счет ко мне весьма скоро будет угрожающим.
Ах, Анна-Мария, вы просто пугаете меня, – в тон ей ответила Оливия.\\ Из черновиков Лоттера \\
Как обычно, Хань Ли запер дверь своей школы, вот почти что добрался до дома (оставался один поворот). Вдруг! Он вряд ли б сумел это выразить. Даже если б хотел. Абсолют?! Всецелостность?! Пустота?! Был ужас. И ужас. И свет. Он благодарно принял. Стал этим всем. Дал в себе прорасти. Дал прорасти собою – этим новым собою, каким? Он не понял, да и неважно сейчас. Свет преломляется в Истину и в невозможность Истины. Бездна не упрощает себя до Смысла и Блага.
Когда возвратился, у дома увидел старуху. Снимала с веревки белье. Он все понял – за это мгновенье заплачено временем жизни. Со вчерашней своей ученицей три года как прожито в счастье. Вгляделся, а это была не жена – дочь, по дороге домой у купца приобрел ей вот эту игрушку.
Он не знал, сколько дней простоял на коленях. Дочь, что уже доживала свое в повседневных заботах о старческом теле, мало-помалу втянулась в заботы о нем и вроде бы смысл обрела. Так мать принимает уже постаревшего сына…
То, что тогда приоткрылось ему, в нем жилó. Жилó и жилó. Да не по силам душе, духу, увы, не по мерке. А он вот виновен до какой-то немой, неподъемной, непросветляемой, мутной вины…
Дочь считала его безумным, что делало глубже (как водится) ее материнское чувство к нему…
По пробуждении стерся сюжет. Не удержались детали: от сна не осталось вообще ничего, кроме пережитой чистоты… бытия? свободы? просто? Конечно же, сон ничего не значит. Уже закончился. Не может значить. Будто какой-то новый отсчет времени жизни, с чистоты листа.
Психотерапевт вообще-то велел Лехтману записывать сны. Но он ленился, если честно. А записывать после, вдогонку смешно… У Лехтманауже появлялись воспоминания. Иногда даже яркие. Были образы, запахи, краски, ассоциации, но это все-таки не было прошлым… чем достовернее, тем явственней, что не прошлое. Он понял вдруг – небывшее бытие. Его небывшее. Вот с чем он столкнулся сейчас! Он будто примерял к себе варианты прошлого. Не то чтобы пытался выгадать, обрести не даденное… но у него получалось так, будто это и в самом деле способ освобождения от судьбы… даже если не в пользу счастья – он же именно вспоминал, а не мечтал.
На перрон сошел невысокий пожилой господин, точнее сказать, старичок, изящный и седенький (потом уже выяснилось, что он даже подкрашивал, усиливал эту свою седину, надо полагать, для вящего благородства). Церемонно, видимо, несколько более церемонно, чем требовалось, раскланялся с четой молодых англичан, с которыми ехал в купе. В нем, по-видимому, всего было несколько больше, чем требовалось: и элегантности и бодрости духа.
Бодрым шагом вышел он на привокзальную площадь. Огляделся. «Наконец-то я здесь, “на горе”. Его улыбка выражала несколько больше счастья, чем требовалось. Но в следующий миг пожилой господин растерялся как-то. Попытался было, невзначай как будто, измерить шагами расстояние от дверей вокзала до бордюра проезжей части, но не довел до конца. Зачем-то постучал своей тросточкой по брусчатке, словно искал двойное дно. Все это было похоже на то, будто он делает дорогую, заведомо превышающую его возможности и крайне важную для него покупку, но не знает, как подступиться, оценить, проверить качество, и стесняется этого своего незнания.
Усевшись в такси, сказал, не властно даже, а покровительственно: «В особняк фон Рейкельнов». И был немало удивлен, когда его попросили назвать точный адрес.Прокофьев теперь уже может пройти расстояние от кровати до окна. Это его маршрут, его тренировка. За окнами старый больничный парк. За парком горы. Собственно, парк идет от самой больницы и там уже начинает карабкаться в горы, становясь от этих усилий горным лесом. Доктор Йогансон обещал, что через неделю Прокофьева выведут на прогулку. Несмотря на молодость, это был осторожный, консервативный врач, уверенный, что в любом случае лучше несколько «пере…», нежели «недо…». Там – преддверье весны. «На горе» всегда трудно было ухватить эту пору, когда мир есть предвосхищение миром самого себя и первая бабочка над лоскутьями снега. И Прокофьев всегда пропускал ее, то лекции, то просто хлопоты какие-то.
Вот пошел первый луч, пусть пока что сорвался. Студенистое это бытие, но все-таки капля за каплей и все-таки в жилах Прокофьева – вот уже в жилах.
Когда к нему приходит Лехтман, Прокофьев шутит: «Вот ведь, приходится жить. Из принципа». И бедный Меер думает, что Прокофьев сильный духом и мужественный. «Оказывается, кома – способ взять передышку от самого себя». Дианка, слава богу, уехала. Она, как выяснилось, какое-то время была сиделкой при нем. Этого не требовалось совершенно, но она добилась, больница уступила ее напору. Как он теперь понимает, находясь вне сознания, он как-то ощущал ее (или кажется так). Ну, а в сознании? Это было ее торжество над ним, ее победа, ее месть. Драматическая постановка для одного зрителя. Только зритель этот посмотрел кое-какое другое зрелище, похлеще… И все эти ее потуги… Пусть победа, пусть месть, что же, Дианка имеет право. Пусть доказывает что-то такое себе, раз это так важно для нее. Он сознает, конечно же, свою вину перед ней. А ее попытки играть на этом сознании… ну что с ней сделаешь. Ему не нужно ее прощение! Потому что оно будет «нечестным», хотя она об этом вряд ли догадается. Он ей благодарен, в общем-то, во всяком случае, тронут. Но он теперь без нее – это данность такая. А она не заметила. Пусть потешится своим «подвигом», своим превосходством.
Эта его палата «на одного» напичкана совершенно фантастической медтехникой, так что помереть было бы просто бестактно по отношению к здешней медицине.
Прокофьев благодарен этой стране. Потому как образ собственной старости в синих кальсонах, под скучающим взглядом младшего медперсонала, с просмотром перед сном сериала в столовой, с колоссальной задержкой мочи, стоял перед мысленным взором, был одним из тех ночных его страхов… Загибаться на койке в коридоре – это оптовое, обезличивающее, унижающее душу страдание отечественной клиники. Твои чувства, мысли, твой мир – отменены, привиделись тебе, по какой-то странной твоей фантазии, а реальна только койка в коридоре и медсестра, раздраженная самим фактом твоего существования. Так вот, такой смерти – рутинной, смерти как отправления, наряду с другими отправлениями тела уже у него не будет. Боится ли он смерти? Всегда боялся. А сейчас вот как-то не понял. Жаль, что сознание никак не продлишь за край. Очевидно, все кончится болью, той, что отменит его, все бывшее в целом…
Все его вопрошания о Бытии ли, Бытии и Ничто – может, слишком часто он домогался здесь (когда приходит Макс, ему хочется говорить с ним об этом, но сил нет еще. Хотя, наверно, не в силах дело). Стыд за вчерашнее откровение плюс предчувствие новой попытки прорыва – это и есть подлинность? Может, даже его – прокофьевская, но навряд ли, что прожитой жизни… Все обретения были условны… а даже лучше, что так. Только вряд ли сие – примирение. Да и, собственно, с чем?.. То есть он подходит к «пределу» свободным (?), во всяком случае, очистившись от… Ушедшее время – как будто бы там вдруг очищено от своей, от всегдашней трухи. Как будто оно – запоздавшая мысль, коей время и мыслит (могло бы помыслить) себя, не придавши при этом себе лишних правоты и истины. То есть мы переоцениваем время. Его равнодушие к нам, видно, и есть то искомое – самое большее, что мы вправе получить с него. Вчера был Макс и он вдруг начал просить прощения у него за ту пародию. Так получилось фальшиво, а он не мог остановиться, хотя не было в этом ни малейшего кайфа. Макс, разумеется, видел фальшь и, кажется, даже сочувствовал ему.
Все упражнения на ниве смысла, он знал им цену в сам момент усилия. Да нет, преувеличивал, конечно. Всегдашнего мышления костыль не мог уже принять за некое крыло… Бездарность тех Законов, что правят и, быть может, самим отсутствием своим (похоже Лоттер прав) и невозможность того Устройства, для которого названия и слова нет – единственный источник света ?! Но тот еще судья, он только вглядывался с какою-то тоской собачьей, и дух захватывало. Его душа не то чтобы бездарна, но слишком уж усталая (пусть как бы не с чего). Пределы Бытия и есть Бытие? А свет Ничто пронизывающ… Может быть, за-ради этого он – он-Прокофьев, есть? Вот, чтобы из Ничто в Ничто, с потерями на переходе, все возникало бы, держалось, было, с бессмыслицею, с мукою, с неимоверным трением, – но только вряд ли… Так подтяни животик. Так смотри в лицо тому, что и не удосужилось его иметь, обзавестись лицом.
Как трепетно мгновение. А он не поспевал за ним. Он вычерпать его всегда хотел вдогонку (хоть чем-то был подобен времени). Терял мгновенья сок. Не успевал мгновению отдать. Его здесь не хватило, не сумел. Был, в целом, счастлив, в смысле биографии, судьбы. А в чем-то повезло, без корреляции с заслугами, страданием.
Мышление, строка, бумага – все это так вот, без подпорок, вне надежды. То есть вообще не надо ничего.
Любовь, забота, все, что в сем ряду – все беспредельно (?) и за беспредельность платят. Беспредельность… не дар и не итог, не тот конечный пункт прорыва « сквозь» , но только участь, узел, завязь, не слишком чистый корень. Что так и не дано Бытию! И почему оно намного больше (скорее больше) всего, что дадено? Чем утолить? Как пронести, как выдержать сознание неискупаемости этой? Как пустячок бытия согреть в ладонях? Как успокоить сумасшедший пульс сердечка этого? И как не захлебнуться венозной жизнью? Как убедить себя в своей же правоте? Как сущность уличить в тех скрытых преступленьях против ее же бытия? И стоит ли?! Как править тем, что для тебя непостижимо? (Он должен вроде.) И подчиняться как? А эти кегли Вечности, хотя из них любую, пусть крохотную самую, приподними, попробуй… Ему бы юркнуть в смысл.
Привыкший к психике своей (куда ж деваться), к любимым комплексам, к самокопанию по пустякам (чтоб не заметить главного), он сам себе есть тот скелет в шкафу. Крупицы чувства, выкрутасы духа плюс кое-что действительно от вопрошания. Неловкая, но, как положено, со словесами попытка заглянуть за рябь явлений. Отказ от игр в бисер, от всяческих священнодействий, способность хоть какая-то к самоиронии – и он уже считает, что в самом деле был }! Пробить не может то, что принято именовать (для краткости) стеною и, кажется, подозревает откровенья в кладке. А звон в башке от действия он принимает за музыку сфер? Как это все невкусно! Он и это знание уж было превратил в свою опору, доподлинную, может, попробовал пойти на новый круг… На что вот жизнь ушла?! Да ладно. То есть не в этом дело. Все-таки не в этом горечь. И он подхлестывает сейчас себя и растравляет душу, наверное, чтоб заглушить ту главную, непостижимую, последнюю – ту Пустоту, которую заполнить нечем, да и нельзя. А Бог (неважно, есть Он, нет) ее Он только хочет?!Действие. Не-действие. Истина. Невозможность Истины итэ дэ – он отдал должное всем им и их одновременности особенно. Но надо ли ерничать сейчас? Он отдавал им сердце, во всяком случае, пытался. Может, слишком упорствовал. И на последнем, в смысле, Суде Последнем он промолчит об аргументах в оправдание свое (даже если б они и были) просто так.
Воробушек когтем поскрябал о жесть и на него уставился, по-птичьи набок голову. Увиденное вряд ли вдохновило, потому как тут же отлетел на ветку и тут же о Прокофьеве забыл, отвлекся. Приоткрыть фрамугу, холод, что пошел в палату, он тоже подтверждал: Прокофьев есть, и даже: он есмь он… Ему дано (как будто) пониманье, пусть приблизительное, в целом – Цели нет. И в этом тоже Милосердье Божие. (А он-Прокофьев не дорос.) Он смотрит в небо, пустота его дает сейчас покой. То есть небо есть лишь орган речи… и еще безмолвия, обложенный то звездами, то облаком. Кто говорит и кто молчит посредством неба – догадываются о своем бессилии… Небо – форма бытия небытия. Бездонность и бессмысленность свободы. Одной свободы. Время? А Время выдает, пожалуй, все, что может, на-гора, на бис. Вещь ножкою нетвердою, как тапочку впотьмах пытается нащупать основание. Круговорот Бытия, Ничто, Бытия проскальзывает все-таки, проносит мимо… вот мимо только, пусть не Прокофьеву понять здесь… да что понять(!) и не вглядеться даже…
Он все же был в той страте. Пил воздух неразбавленный. И эту жажду ему не утолить.
А вот опять немного света, вот тень оконной рамы на полу. Ему и в самом деле не по силам вполне банальное страдание, поэтому и надо бы успеть… Причем здесь, должен ли, не должен? Просто успеть, и все, и только… попробовать…
Лехтман в городском саду, на своей любимой скамеечке. Эта робкая осень. Лирика дня, пускай неглубокая – так достовернее, кажется.
Наискосок от него, на лавочке женщина какой-то редкой, может, даже не столько редкой, сколько величественной красоты. Как непохожа на всех этих стандартных красавиц, затянутых в красоту, несущих ее на себе как скафандр. С нею девушка, совсем юная. Слышны даже голоса. Слова не слышны. А Лехтман и не пытается слушать. В этом и прелесть – не знать, вообще ничего не знать про них – то есть они даны ему только лишь своей онтологией. А ему, пожалуй, пора. Надо еще зайти на почту, он обещал соседке конверты. Ей, наверное, все равно, с каким рисунком. Прокофьев подсунул ему под дверь свой черновик. Был какой-то промежуточный, необязательный текст. И вот он чуть было не стал его последним текстом. А имел право быть только черновым и случайным. Хотя… Ну и что из этого? Может, Прокофьев написал свое последнее до… Может, мы все уже написали. А если это последнее не дотягивает до последнего, тем хуже для нас, очень жаль… до боли, до спазма, но мир не виноват здесь. Тоже, кстати, итог, точнее сказать, «результат», и не такой уж плохой вообще-то.
– Я понимаю тебя, Оливия, – говорит госпожа Ульбано, – у тебя такое время, когда твоя жизнь, все что с тобой происходит, произойдет, может произойти, представляется тебе самым увлекательным романом. Не исключаю, что ты и права. Юность обычно права, если верить глубокоуважаемой нашей Кристине фон Рейкельн.
– Она всегда говорит это будто бы с такой высоты Опыта и Мудрости, – подхватила Оливия, – самое забавное, она искренне считает, что насмехается таким образом.
О Кристине как-нибудь потом, – перебила госпожаУль-бано. – Это правота жизни, но в литературе это пошлость. И ваш профессор, я думаю, об этом тебе говорил. Именно об этом, а не о том, что ты бездарна. Поэтому продолжай, пиши, пробуй.
– А смысл?
– Ой, о смысле это не ко мне. Я мало что понимаю и, честно сказать, не хочу разбираться в «смыслах». Эта «скорбность», эти потуги быть «выше» ли, «вне» ли смысла. Нет уж, увольте.
– Но просто жизнь, как я поняла, вы считаете пошлостью?
– Считаю. Особенно все эти гимны «просто жизни». Все, что наподобие «смысл жизни в самой жизни». Это лишь оправдание нашему вкусу, поверхностному взгляду, нашей всегдашней умственной лени, духовной тупости, да и вообще безликости.
– Если б я могла просто делать добро, как Диана.
– Диана? Ах да. Эта история с нашим Прокофьевым. – Оливия встрепенулась было (для того и ввернула сейчас Дианку), но госпожа Ульбано пресекла. Не давала почему-то Оливии говорить об этом. Вообще не давала. Сама раз за разом наводила ее на тему и тут же жестко, с каким-то, странным даже, сладострастием обрывала. Оливия все эти дни так и ходила при Анне-Марии, распираемая новостью, как мочевым пузырем на крайней, невыносимой уже стадии переполнения.
– Итак, давай о фрейлейн Диане, – смилостивилась Анна-Мария. – Я помню ее. Правда, она не выбрала мой курс.
– Я хотела о том, что ее добро вместо смысла.
– А не торопишься ли ты, девочка моя? Нет, я действительно мало что знаю о ней. Но этот твой вывод – тебе, кажется, просто нужна санкция, чтобы преспокойненько «не заниматься добром» без потерь для самооценки. Не обижайся, милая, просто добро – это не твое. И ты здесь права, – Анна-Мария почувствовала, что перегнула палку, – что-то я уже устала от умного выражения лица. Давай-ка поболтаем о ерунде. Что скажет будущая знаменитая писательница, к примеру, вот о том пожилом господине, что на лавочке на другой стороне аллеи. Сидит чуть наискосок от нас. Можешь говорить, там не слышно, мы же кричать не будем.
– Ну что тут, – начала Оливия, – старый еврей (точнее, пожилой), наверное, эмигрант. Конечно же, эмигрант, это видно. Достаточно мрачен, наверно, проблемы с почками. И пред его мысленным взором как раз сейчас стоит левая почка, хотя, он смотрит на нас, если точнее, на вас, Анна-Мария. Он, скорее всего, одинок, давно не было женщины. Может, уже и не надо. Разочарован. Он, наверное, думал, что здесь «на горе» будет рай. А рай оказался с запредельными коммунальными платежами. Наверное, все. Но если о нем писать, можно вообще что угодно, например: он непризнанный гений, сложись чуть-чуть по-иному и был бы мировой знаменитостью, а вот прозябает. Или: он считает себя непризнанным гением (для литературы этот вариант ценнее намного). И это его неповторимое чувство жизни, что по сравнению значили б слава, сама судьба, да и счастье. А он не может выразить… или не хочет даже, – Оливия сама же этот свой прорвавшийся пафос и пресекла, – он сейчас только о почке, а мы с вами, дорогая сеньора Ульбано, напишем, что ему открылась Истина.
– Смотри, куда он пошел? На почту. Мне почему-то так и думалось, что он пойдет туда.
– Так вы не знаете его, Анна-Мария! А я-то думала, что вам известно о нем и вы проверяете мою интуицию. Хотела даже вас поддразнить, но только не придумала как.
– Мы, вообще-то, готовим тебя в писатели, а не в криминалисты. Его же вообще первый раз вижу и, надо думать, последний. Правда, у нас «на горе» тесно довольно-таки и, в принципе, может еще сложиться по-всякому. Он, может, еще окажется в моей постели, конечно, если ему и вправду открылась Истина.
Оливия поперхнулась даже:
– Не знаю, – сказала Оливия, – но когда старик всю ночь ворочается, кашляет и раз за разом встает мочиться…
– Давай-ка, ты напишешь о нем небольшой рассказик, к следующей нашей встрече. Единственное что, пусть ты вряд ли поймешь сейчас, точнее, вряд ли примешь: пишущий не имеет преимущества перед своим объектом и здесь не суть – реальный он или же придуманный, может, даже несет какую-то вину перед ним.
– Я поняла, милая Анна-Мария! Вы писали.
– Нет, – госпожа Ульбано поморщилась.
«Точно! Писала, – думала Оливия. – И у нее не получилось. Не смогла. А вот это уже сюжет».
– Если б мне, дорогая моя Анна-Мария, хоть десятую долю вашей красоты и вашего шарма.Человек на почте присел к столу надписать конверт. Кому он? Может быть, женщине, с которой не сложилось когда-то, не сбылось – с ней давно ничего не связывает, кроме памяти, сгущенной и путаной, что игнорирует дребедень-достоверность подробностей. Не связывает ничего, кроме того, что само по себе есть прощение всего тогдашнего неумелого, неправильного, неподлинного, жестокого, или он посылает запрос о пересчете пенсии, подробное письмо детям в другой город, жалобу на отопление властям. Потому как сосредоточенно он выводит все эти буквы, как сверяет цифры индекса, видно, что давно уже не отправлял никому письма. И форма конверта уже иная. Он усмехается про себя: «Как все меняется в этом мире». Его почерк, сам процесс написания текста, стандартного текста конверта – вдруг это все стало для него доказательством каким-то реальности самого себя. Почему? Ведь, наверное, не было ничего такого: ни затянутой немоты, ни особого одиночества, ни тяжелой занудной болезни… Лехтману хочется думать, что нет… Почему это его усилие шариковой ручкой по бумаге, это появление букв (он из тех, что вряд ли умиляются собственному почерку или графическому изображению собственного имени) так важно для него сейчас? Это теперь для него про-явление бытия (?) – бытия вообще, что теперь не так уж и сопрягается с его бытием? Свет? Безысходность? Смысл? Они есть. Быть может, как никогда… трепетны, непостижимы. Он для них. Быть может, как никогда (впервые, может). Или же Лехтман видит сейчас себя самого через десять лет? Тогда это просто жалость к себе самому и только.