Хроника Рая
Шрифт:
– Ты хотел бы отказаться?
– Дело не в том, «прав» ли я, «не прав». Я, может, и сейчас «не прав».
– Насколько я понял, когда читал тебя, у тебя со всеми издержками… да, через твои тексты Бытие порой совершало упоенное, даже сладостное самоусложнение, но там все-таки было то, что относится к главному. Из «неправильных» посылок, из торопливых выводов, из онтологической требухи, ты, как мне показалось, иногда выхватывал главное. Извини, конечно.
– Что ты. Ты как раз сказал самое лестное для меня. Но вот мой предел. Превозмочь? Теперь это было б не более чем борьбой с судьбою. А вот это мне неинтересно. Теперь уже неинтересно – поправился Лоттер, – просто я должен понять…
Здесь, «на горе», был праздник. Прокофьеву всегда хорошо и в этой толпе. Да, она совсем другая, нежели в «долине», мегаполисе – уютная, обжитая. И это его «не одинок» здесь тоже было другим, со своим вкусом, своими красками. Сейчас он ведет Дианку, ему нравится, когда их пальцы переплетены. Ее, как всегда такие холодные, принимают пожатие и тут же короткое, радостное в ответ, будто какая-то большая смешная птица прикусывает любовно руку, давшую лакомство.
Все эти улочки, эти камни, весь этот бюргерский рай под красной черепицей, увитой плющом, тоже красным уже, багряным, с бессчетными ресторанчиками, магазинами, мастерскими, кондитерскими, лавочками (многим из них по пятьсот лет от роду, так и переходят из поколения в поколение), крошечными театрами в квартирах первого этажа. Вот бронзовая доска, пожалуйста, здесь, в гостиничном номере №…
Эти горожане, старые, юные, какие угодно, возникли, казалось, вместе со всеми своими домами, с этой своей горой, с этим ультрамарином над или же просто все это было всегда… Сегодняшняя радость этих людей, Прокофьев всякий раз восхищался, как несут они, будто бы возложенную на них как миссию мимолетность сущего. Как человечно и просто принимают смыслы, заботы жизни и свет этой жизни, когда он есть. И сейчас, казалось ему, во всем здесь: в лицах, жестах, сценках, в пятнах солнца в листве и на камне, в самом движении воздуха присутствует то, что превыше нас, но раскрывает себя только в нас, пусть мы как бы не замечаем. А от нас всего-то требуется – не расплескать. И даны мы себе самим и друг другу лишь за-ради непостижимой и чудной полноты бытия, так примерно… и как мизерно, суетно, скучно все, что кроме…
Прокофьев с Дианкой вышли на маленькую площадь. Здесь помост. Десяток телекамер. Два атлета поднимают каменные шары, дабы перебросить через барьер, где-то чуть выше пупка. Оба перемазаны клеем, идут вровень. Один – размеров медведя-арктодуса, с детским ясным лицом, на котором делает свои пробы золотистая борода. Другой, поменьше, уже немолодой, колоссальные лепные мышцы, татуировки, жилы. Он затащил, закатил, перебросил камень в двести пятьдесят килограммов. Пошла носом кровь. Счастлив. Судя по радости зрителей, это рекорд. Юный монстр добавил еще десять кэгэ и бросил, почти что как мячик в корзину. Выкатили ядро с надписью «300» красной краской. Свита колдует над новым героем. Высокая, тонкая девушка, очевидно, его невеста (ждут его совершеннолетия, видимо), нахлестала его по щекам ионе ревом, как арктодус на бизона, пошел на камень, присевший со страху. Под вопль площади поднял, сбросил с барьера, будто вернул земле главную вещь тяжести. Перекрывая толпу, прокричал куда-то в небо свою победу, высвобождение, общую радость быть, веру в судьбу и в завтра… Что же, здесь свои революции. «Реинкарнация Милона Кротонского», – сказала Дианка. Атлет, будто услышав, помахал ей и улыбнулся детской своей улыбкой. Прокофьев заметил в толпе чету Лоттеров. Даже Тина, ему показалось, с интересом следила за зрелищем.
Вот они с Дианкой на бульваре, том знаменитом, облепленном художниками. Прокофьеву вдруг захотелось подарить ей картину, но все было как-то не то. Наконец, он нашел художника, такой невысокий, кругленький, бородища с проседью, жилетка, берет, на мольберте незаконченная картина, словоохотливый и чуть поддатый – штамп на штампе, одним словом. То, каким хочет видеть художника прохожий, покупатель. Даже если и не приобретет ничего, может просто сфотографироваться с ним.
Прокофьев угадал в нем то добродушие и общую живость характера, что не давали разыграться, во всяком случае, в полной мере, желчи на почве непризнанности и знания правды о размерах собственного дарования. Прокофьев купил у него городской пейзажик, не торгуясь, да и цены такие, что грех торговаться.
«Се мой брат, – пояснил он Дианке. – Пусть он, конечно же, никогда не купит мою книгу».
Уже к вечеру сели в кафе под тентом, на тротуаре, благо, погода позволяла еще.
«Няня, которой я был поручен, – говорит Прокофьев, – гуляла со мной подолгу. Ранней осенью, именно ранней, точно такой, как сейчас, – запечатлелось так, именно эта пора, правда, там это все-таки август. Так вот, няня на скамейке бульвара (на бульваре в те времена никаких художников, как сейчас, не знаю) недвижима, монументальна, а я вокруг, с двумя-тремя такими же, но чаще всего один, бегаю, воображаю что-то… Общее ощущение добра и света, истекающих просто так… само собою, из мира – тело, сознание помнят.
Ах да, няня водила меня в кафетерий, кулинарию, как же тогда называлось? (Понимаю, что говорю тебе марсианские слова.) Выстояв очередь, мы брали, она брала мне эклер и клюквенный морс, и я был счастлив. Хотя потом, очень часто, ком в пищеводе – кол. Но ощущение счастья должно повторяться, раз в неделю, наверное, навряд ли, что было чаще. Вкус жирного крема и коричневой глазури, что осыпалась на блюдечко, эти крошки собираешь ложечкой, хотя так и тянет слизнуть языком. Все это стоило двадцать две копейки, кажется… А пирожное с маргариновыми розочками, красная большая и зеленая крохотная, красивее эклера – и знаешь прекрасно, что он куда как вкусней, но каждый раз заново этот мучительный выбор. Уже по дороге домой, няня моя иногда заходила к какой-нибудь подруге. Этот запах. Чего собственно? Быта, жизни. Эти полуодетые, не полуголые, а именно полуодетые женщины. Коммуналки были это или квартиры, я не помню, как не помню их лиц и о чем говорили, не помню. Я в том возрасте, когда улыбка взрослого, если она обращена к тебе, есть уже доказательство правильности мироустройства. То есть мне, в общем-то, нравились эти люди. Но вот врезался навсегда этот душный, прогорклый запах. (Почему-то, в последнее время, он стал вспоминаться мне и все чаще, кажется.) А тогда какое-то внезапное, неясное, мимолетное, конечно же, сознание безнадежности жизни – я сейчас бы так обозначил. А тогда тревожный и стыдный вопрос: там, на бульваре или же здесь , в этих комнатах, где есть реальность? И что реальнее?
Впрочем, все это так. И я, наверное, уже заговорил тебя? Это сознание «безнадежности жизни». Если его нет, будешь собою только условно. Но если оно возникает, то сразу вина, потому что ты вроде как выше и глубже – это поза, жест, зуд судить ли, «спасать» ли, «скорбеть».
Дианка не понимала и просто, на всякий случай, жалела «своего доктора Прокофьева». Поняла только, что Прокофьеву было плохо в детстве. У нее был уже рефлекс такой, если человек начинает о детстве – надо жалеть. Это ее непонимание не вызывало теперь у Прокофьева досады. Он, кстати сказать, привык. Нет, конечно, не в этом дело. Непонимание – частность, не более. В этот ее приезд он не пытался выяснить, что там писала она про него, не писала. Он простил ее. Пусть если даже и не за что было прощать, и она не виновата вообще. Но от того, что простил так хорошо и благостно – он оценил комизм… Но что прощение! Он любит ее. Да, конечно, эта его любовь, кажется, вообще ничего не смогла. Дианка равна самой себе, как и в начале. А он-Прокофьев столь же зануден, раздражен, неудовлетворен жизнью, далек от какой бы то ни было подлинности, как и в самом начале. Но в начале не было никакой любви. Как и любви к Марии не было. И вот он любит каждую из них по-своему. Любовью довольно бездарной и потому не удовлетворяющей его, не утоляющей этой его тоски… по свету, что ли (как ни смешно). Причем понимает прекрасно, что ни на какую другую любовь не способен – это предел, потолок. И вся имитация борьбы с потолком не в пользу самоуважения даже – вообще по привычке… Вот почему он расстанется, расстается с ними обеими. И не из-за дурацкой этой «ситуации» (на днях Оливия опять прислала записочку, но он не пошел к фонтану). Был бы смысл, он бы мог пережить «ситуацию». А свобода, пусть даже не слишком-то благодатная, все же превыше любви, если уж нужен вывод. Но и то, и другое дается ему, можно сказать, условно.
Когда Прокофьев закончил это свое «о детстве», Дианка подозвала мальчика, выделила его из группки игравших неподалеку детишек, видимо, посчитав хоть сколько похожим на то, каким представляла себе Прокофьева маленьким. Мальчику был вручен большой кленовый лист, что сорван Прокофьевым для Дианки. Мальчик был также приобнят,
\\ Из дневника Лехтмана \\
В ночь после праздника хлынул дождь. Сначала радостный, шумный, но вдруг порывистый, с ветром и воем… Надо будет развить этот образ, что-то вроде: будто мир лил слезы, стенал, метался, сознавая, что его не услышат…
в скобках \\
а может, и не надо этого ничего.
\\ Из черновиков Лоттера \\
Циклы небес за двадцать столетий
Удаляют от Бога и приближают к Праху.
Т. С. Элиот
Сколько веков мы ходим кругами,
Завороженные недостижимостью Цели,
непостижимостью Смысла.
Сколько веков мы ходим кругами,
Завороженные отсутствием Цели,
преодоленностью Смысла.
Было слишком много идей.
Слишком много свершений и слов.
И слишком многие среди них
были истинны.
Слишком много тщеты,
вообще временнóго.
Слишком много Вечности.
Слишком много Прорывов, Побед, Откровений.
И слишком многие среди них были Последними.
Отрицали Бога во имя Добра.
Освобождали Его от обязательств.
Возвращались к Нему во имя Добра,
Наделяли новыми Именами.
Слушали Слово.
Слушали и Безмолвие.
Преображали. Благоговели.
Обретали Смиренье.
Теряли Смиренье.
Прозревали. Слепли.
Нахлебались вроде бы досыта
Величья, Ничтожества.
Целокупности и Раскола.
Глубины Бытия, глубины Ничто.
Правоты Мирозданья,
Его Распада.
Действия. Созерцания.
Неба. Света. Раскаянья.
Первого знания. Последнего знания.
Слишком мало любви.
Слишком мало бытия.
Слишком мало реальности.
Слишком мало незамутненной чистоты,
будь то
чистота глубинной сущности
иль минутного существованья
или смерти…
Чистота немыслимая жизни,
того, что выше…
Чистота абсолюта,
Его отсутствия,
новой преодоленности.
Чистота невозможности ГЛАВНОГО.
Что же, пускай.
Все вещи здесь уже были друг другом.
Мы все ходим и ходим кругами,
так и не достигая
Освобождающей Мудрости,
даже, когда ее достигаем…
«Я прочитала ваши эссе, господа студенты, – вздохнула Анна-Мария Ульбано, – что могу вам сказать, все вы старались, это уже что-то». – Пауза. Она всегда была мастером паузы, но от частого употребления этот прием несколько девальвировался. – «Но если и дальше будет одно лишь старание, это окажется все же ничем. К примеру, несколько ваших коллег посвятили себя истории вопроса, что-то вроде: “существовал ли Дон Жуан в реальности?” или “прототипы Дон Жуана”. Неужели сами не чувствуете, насколько все это неважно? Но были и попытки творчества, можно сказать, небезуспешные, – снова пауза, – у одних Дон Жуан почитал Руссо, у других почему-то де Сада, а у кого-то дошел до Ницше». – Все засмеялись. Анна-Мария жестом, жест ей всегда удавался (но опять же проблема девальвации) остановила аудиторию. – «Это нормально. Мы все начинали так. Но как наполнить миф своим незаемным смыслом и не назло самой сути мифа?»
Оливия подняла руку:
– А что для вас Дон Жуан?
– Я ждала этого вопроса. – Анна-Мария ответила так, будто приняла какой-то вызов, со всегдашней своею все-таки несколько книжной величественностью. – Он все ищет и ищет, пусть давно уже знает, что не найдет. Этот вечный повтор. Но каждый, который (?) бесчисленный раз он умеет делать единственным для нее… и, как ни смешно, для себя. Единственным и независимым от отсутствия смысла… Он легко, заученно просто брал тех прекрасных и дюжинных, что открывали двери своих роскошных или же нищенских спален на всякий случай, от скуки, точнее, боясь пропустить то немногое, что им причитается как бы. Эта их скаредность счетов с порядком вещей ли, с судьбою… Здесь он – испытатель тела, если вообще не творит его вновь, – лоно, груди, ягодицы, бедра, шея, лоб, глаза закрытые. Автор, создатель крика, стона, дыхания, объятия, в котором когтями его мускулистую спину в кровь… (Это не ваши спортивные упражнения в постели при сверке с учебником сексологии или с пособием по каким-нибудь патологическим забавам.) А муж (покровитель? любовник?), что всеми своими статями за долгие пресные годы никогда не добьется того, что он творит в этот миг одной уже только рукою – не в счет, как не в счет он со всеми своими связями при дворе, со всеми правами мужа и, наконец, со своею шпагой. Дон Жуан смакует без-дон-ность мгновения в сознании бессилия перед временем… Жаль, что в женское тело послушное, в завершенность и красоту ему не вдохнуть душу, которой, впрочем, он не имеет сам. Вот абсолют своеволия.
Здесь, как потом рассказывала Оливия, на госпожу Ульбано «нашло». Она перестала позерствовать. Забыла, казалось, про себя такую яркую и артистичную.
– Но когда вдруг ему удается победить в женщине добродетель, страх, совесть, долг, любовь, да, любовь, к другому ли, к собственной правоте плюс все, что сделано ею для спасения – у него возникает надежда. Только на что?! Он мог бы, наверно, сделать карьеру, открыть до Колумба Америку (она не открыта еще? Впрочем, неважно), разгромить на море англичан, но рабство у собственной страсти выигрывает пред рабством у политики, истории, бессмертия и проч.
Последняя правда силы – ради этого мнимость, холодные шахматы чувств (представим и этот вариант). Только себя самого теперь он поставил на доску. Он не знал, с кем решил состязаться – с небом ли, с преисподней. Знал заранее, что проиграет? Что же, раз надо платить за одно даже только прикосновение к абсолюту… Он пресытился горизонталью. Вот только плоть, оказалось, слишком легко поддается статуе, которой сегодня б стоять в нашем парке (я имею в виду наш больничный парк). Здесь я обычно заканчиваю неким гимном свободе, но это все-таки не свобода – своеволие, немыслимо притягательное, потому как трагическое, бескорыстное, страстное и опять же предельное…
Мой Дон Жуан, как видите, тоже почитал кое-что. Эта «проба» абсолюта могла бы, если не искупить, то перерасти свой источник – своеволие, но это если уж очень нужна интерпретация.
«А мне кажется, что он так и остался бы равен самому себе, – сказала Оливия своему соседу, – прикосновение к абсолюту не обернулось бы ни выходом за себя самого, ни катарсисом. Это гений мгновения и посредственность двух мгновений. Если убрать отсюда гибель героя, так ли уж много осталось бы».
«Так, господа студенты, – сказала госпожа Ульбано совсем уже другим тоном, – надеюсь, вы всё добросовестно законспектировали. Встречаемся через занятие, на следующей неделе мне надо будет спуститься с “горы”. Оливия, останьтесь, пожалуйста».
Когда все вышли, Оливия начала восторженно:
– Профессор Ульбано!
– Можете называть меня Анной-Марией, – усмехнулась госпожа Ульбано и, довольная произведенным эффектом, добавила, – разумеется, когда мы наедине.
– Вы сегодня!
– Я догадываюсь, – перебила ее госпожа Ульбано, – и почему «сегодня»? – «всегда». (Еще не пришедшая толком в себя Оливия понимала: надо дать понять, что оценила самоиронию).
– Что я хотела сказать вам. На мой взгляд, у вас, Оливия, есть способности, я имею в виду литературу. Подойдите от моего имени к профессору Вербауму. Думаю, месяц работы, и он скажет вам «да» или «нет». Тем и хорош Вербаум, он не будет вас гладить по шерстке, не подаст вам лишней надежды, даже в интересах кворума на своем семинаре. Одним словом, его вкусу и отсутствию такта я доверяю, – Анна-