Хроника Рая
Шрифт:
– Я подписала бы, – повторила госпожа Ульбано и ее прекрасная рука воображаемым пером начертала автограф в воздухе. Так подписывают только помилование. «Неужели она специально переигрывает?» – подумал Прокофьев.
Ломбертцу ничего не оставалось как сесть, что означало продолжение дискуссии.
– В принципе, мы тоже. – Наконец сказало несколько человек. – Но не с голоса, конечно же. И к чему вы клоните, коллега Лоттер?
– Если бы доктор Прокофьев читал это студентам, сидел бы он здесь перед нами?
– Нет, разумеется. Но он же читал другое…
– Именно это! Я процитировал из этого самого занятия, вошедшего в книгу «Н. Прокофьев. Избранные лекции», что издана нашим Университетом два года назад. – И Лоттер с наслаждением зачитал выходные
– Ну и что, – сказал доктор Хирникс, – господин Прокофьев вполне мог говорить на лекции что угодно, не включая, так сказать, в канонический текст. У нас претензии к лекции, а не к книге.
Президент Ломбертц призвал его к объективности.
– К тому же доктор Прокофьев не отрицает сказанного, – продолжил Хирникс, – настаивая только на своей интерпретации. Мы здесь и собрались, чтобы отделить, извините, зерна от, извините, плевел.
– И агнцев от козлищ, – бросила Анна-Мария с высоты своего незримого трона.
У доктора Хирникса отвисла челюсть:
– Вы намекаете, коллега, что доктор Прокофьев – агнец?
– Нет, нет, что вы, – успокоила его Анна-Мария, – я совсем не об этом.
Президент Ломбертц указал ей на недопустимость подобного стиля общения с коллегами (пусть смешон будет Хирникс, но не совет ).
– Наш совет это и есть стиль, – добавила Кристина фон Рейкельн. – Стиль, прежде всего (пусть помнят, кто здесь определяет стиль).
– Я и хотел бы о стиле, – начал профессор Депре, – я не поклонник той риторики, что демонстрирует доктор Прокофьев. Ему явно не достает академизма.
– Я процитировал только выводы, – не дал ему закончить Лоттер, – но если коллега Депре так настаивает, я могу зачитать доказательный ряд.
Все хором: «Не надо!»
– Университет наш, не будет особым преувеличением сказать, – ровесник Европы, – Кристина фон Рейкельн даже в самых торжественных случаях предпочитала говорить сидя. Знала, что так она выглядит величественнее (и не только потому, что стоя у нее получается старческая осанка). – Университет меняется вместе с Европой, оставаясь при этом собой. Начинались войны и завершались войны. Разжигались костры и затухали, поднимались империи и рассыпались империи в прах (мне ли не знать). Но Университет наш стоял, потому что была одна забота, одно поприще, одна страсть – Истина. И неважно, торжествует ли в Европе разум или же справляет свой праздник мрак. Университет стоял, и Европа кое-чем ему обязана. – Лоттер понимал, что эта тирада к тому, что дело будет спущено на тормозах приличествующим образом. Что касается самой Кристины, ее влияние было не столь велико, как можно было бы подумать, глядя на это заседание. Точней, оно ограничивалось только работой совета, за пределами «процедуры» и всех сопутствующих интриг оно было практически нулевым. Но ей и не надо. У нее был вкус только к тому, чем она сейчас и занималась.
– Университет, в конечном счете, выигрывал всегда, – воодушевилась Кристина, – независимо, опережал ли он время или же отставал от европейского хроноса.
– Та Европа, которую я собрал для себя там, из книг, из великих текстов, – сказал вдруг Прокофьев, – она концентрированнее, может быть, чище настоящей. Я понимал это и был готов к встрече с реальной Европой. Я не разочаровался. Я понимал, что в реальности есть то, чего нет в «моей» Европе, то, чего я не заметил, не понял, может, так и не пойму никогда. Разочаровываться в реальности потому, что тебе не нашлось места в ней, пошло. Разочаровываться потому, что реальность не совпала с твоими домашними заготовками, с твоими лекалами, смешно, – Прокофьев остановился. Трибунал понял, что сейчас его занесет (в доносе было о том, что Прокофьева периодически заносит) и он выдаст что-то так ли иначе себе не на пользу, поэтому никто не обрывал этой паузы. Лоттер нашелся было, но Прокофьев уже продолжил:
– Мне кажется, что
– О чем это вы! – возмутился профессор Депре. – Сейчас, когда все больше совершенно уже не стесняющегося самого себя, подающего себя как некий эталон, как культурную норму, равнодушия к Культуре, в сочетании с прогрессирующим аппетитом к ее плодам. И эта торжествующая эстетика механического, конформистского потребления плодов (как в элитарном, так и в массовом варианте). Неужели вы с теми, кто обслуживает все это?! Мы же, Университет наш как некий островок, как атолл на пути этих набирающих силу волн…
– Обожествленная Культура при всей своей гуманистичности, при всех величайших откровениях своего прошлого не нуждается в личности как в своем субъекте, – продолжал Прокофьев, – в личности, что не детерминирована все-таки самой Культурой, как не детерминированы ею свобода и истина, когда они есть. Посредством личности Культура обретает возможность трансцендировать свой опыт , открыть промежуточность своего окончательного, нащупать изъян в своем абсолютном, обратить свои кризисы и неудачи в катализаторы своей судьбы, поймать себя самое на самообмане.
Обожествленная Культура с какого-то уровня вступает в конфликт с Бытием, полагает предел собственной глубине, определяет границы свободе, мышлению, истине, сколько бы ни воспроизводила бы их как свои высшие ценности, сколько б ни прославляла дерзостный поиск. Обожествленной Культуре нужны жрецы (в этом корысть нашего обожествления, потому как у жрецов есть свои довольно приятные привилегии). Она принимает играющего ее смыслами, символами, знаками, пусть даже играющий не слишком почтителен к ней – она научилась не бояться, побеждает его, отводя ему место в своем пантеоне. В конце концов, он тоже (и не заметно для себя самого) может оказаться жрецом, только в шутовском наряде. К тому же, игры эти есть признание ценности того, чем играют, иначе какой вообще смысл играть.
– Все это, между прочим, относится и к бунтующему против Культуры, в той же степени, наверное, – бросила Анна-Мария.
– Обожествленная Культура дает нам санкцию на бездействие ., – проигнорировал реплику Прокофьев, – историческое, онтологическое, духовное. И наше творчество, само наше мышление могут оказаться лишь только формой, способом этого бездействия… И еще, мы открываем для себя безответственность, вожделенную, жизнеутверждающую. Вообще-то она есть и так, и всегда была, но «из рук» Культуры получить ее много слаще… не так ли? Мы высвобождаем в Культуре какие-то анонимные, нам непонятные силы – а нам и не понять, покуда обожествляем! Именно этим силам мы уступаем бытие, душу, дух. Незаметно уступаем им самих себя, собственную глубину, которой, возможно нет, но она могла, да что там, должна была быть… Именно этому сдаемся мы, а не исламизму, к примеру, ни терроризму или еще чему-нибудь такому. Мы уступаем как бы даже и радостно, ибо не теряем при этом, наоборот, обретаем много чего… особенно в смысле завершенности нашей и правоты… Анонимные силы, раскрепощенные нами, говорят нашим языком, молятся нашим богам.
– Чем же они тогда так плохи для вас? – Анна-Мария впервые смотрела на Прокофьева с интересом, до этого она, кажется, защищала лишь принцип.
– Именно этим и плохи, – съязвила Кристина фон Рейкельн.
Прокофьеву сделалось уже стыдно за то, что он вот «изливался» сейчас перед ними, «пускай увольняют к матери, плевать».
– Доктор Прокофьев, как я понял, дорогие коллеги, нас всех записал в «жрецы», – улыбнулся профессор Де-пре, – при этом роль титанической личности, борющейся с Культурой, он, я полагаю, оставил за собой.