Хроника Рая
Шрифт:
Мария величественно прикрыла веки, обозначая завершение аудиенции. Оливия, поблагодарив (была польщена и по-детски рада), повернулась уже уходить.
– Да, Оливия, я так понимаю, что в вашем эссе Дон Жуан был «списан» с доктора Прокофьева? – Оливия трогательно изобразила смущение. Анне-Марии нравилось быть проницательной, что, как сказал бы Лоттер, свидетельствует о некоторой банальности натуры. – Милой девочке не удалось обойтись без насилия?
– Над Прокофьевым или же Дон Жуаном? – осведомилась Оливия.
– Над обоими.
Лоттеру приснилась смерть. Его собственная – именно смерть – умирание, исчезновение без следа, во сне, про который не знаешь, что это сон (он часто теперь у него повторяется и все равно каждый раз не знаешь, что сон) – явственно и беспощадно, и воздух обрывается для тебя. Сам момент провала в никуда был пробуждением, нырком в сознание «с другой стороны», как водится, в поту и с сумасшедшим пульсом, в раскаянии насчет бессмысленности жизни – своей прожитой жизни. И все свое он обнаружил как попытку скрыть ее бездарность. Умереть во сне? Нет, лучше все же знать… Не для того, чтобы осмыслить себя ли, жизнь… и так все ясно. Не для того, чтоб удержать сознание в последний самый миг… Наверное, во имя той, так и не данной толком, полноты бытия – она так хочет… Вот только боль, как впрочем, ужас, когда дойдет «до дела», Лоттеру не выдержать, он понимает.
\\ Из
То время весны. О, то время весны, когда почки было раскрылись, еще не сделавшись листьями, но сам этот цвет выпускают уже на свободу. Пространство прикрылось хоть как-то ладошками этими.
Птичьи трели. Минутная вечность. И свет.
Время подросших за зиму детей, по дорожкам, аллеям парка их водят за ручку или на помочах матери – будь то совсем еще девочки или же женщины, что увядают посередине собственного бытия.
Время виденья вещи.
Гул трассы сквозь парк. Время первых дождей и последних ручьев. Мгновенье чисто и громадно, в нем были бы примесью только начало, конец, всецелостность, истина, смысл.
Время мерного неба.
Жизнь. Смерть. Абсолют. Его невозможность – все сливается в невыразимой, неискупающей глубине так ничего не сумевшего Бытия…
Ночь. Пространство искажено занудным осенним дождем. И кажется, более безнадежным и человечным, чем в действительности. Что же, улыбается Прокофьев, за этим они и спустились сюда. Лехтман кивает, но видно, что уже погрузился в себя, в свои мысли.
Вещь, вообще, что угодно, помноженная на промозглость, и есть, очевидно, бытие… Эти огни, шуршание шин, три-четыре припозднившихся пешехода (в том числе женщина на каблуках и в мини – в самом деле, без нее-то как же). Пустота, ни души в громадной, немилосердно освещенной зале, чьи окна сегодня голые. Город ночной по осени отражается в себе самом – отражается так, будто всё здесь присутствие потаенной, нелепой, несбывшейся сущности сущего… будто всё здесь завязано на неизбывность тоски, доподлинность счастья, неизбежность смерти, неуместность победы над временем, промежуточность истины, простоту приятия, в частности, может, смысла страдания… на завершенность судьбы, неважно подлинной ли, неподлинной, на правоту одиночества, бессилие слова… Освещенная зала напоминает корабль, но абсолютно пустой, будто сущему необходимо отсутствие человека… Где-то вверху ускорение частиц, ну а здесь истончение времени… «Вещь обнажена до равенства некоего с мыслью о вещи, да-да, так бывает по осени», – кивнул, согласился Лехтман.
Он появляется изредка. Всегда, в любое время года в одном и том же кожаном плаще моды, наверное, где-то еще семидесятых, что был когда-то коричневым, шляпа надета так нелепо, немыслимо залихватски, и лицо, отрешенное, усталое, всегда с одним и тем же выражением. Он будто несет громоздкую мысль. Будто ходьба в этих сумерках города, способ такой додумать. Скорее всего, он бомж, хотя как-то вот нет целого ряда примет, выдающих того, кто живет вне жилища… За ним плетутся собаки, их всегда пятнадцать-двадцать от дряхлых, почти слепых, до пушистых, еще щенков. Они как бы сами по себе, соблюдают дистанцию, но признают его право определять путь.
В этом своем бесконечном и, видимо, без-начальном движении за ним по ночным, беспробудным улицам города они подбирают пожрать с тротуаров, поддерживают иерархию, занимаются любовью… Он никогда не смотрит на них, будто даже не знает об их существовании, впрочем, может, действительно, что не знает. Он печален. Эта его печаль, казалось, не связана с обстоятельствами, судьбою, с этим небом ночным над ним, также, как сам его ход свободен от смысла и цели… Если б за-ради какой-то истины хода… Но не будем накручивать лишнего здесь. Он бредет, удаляется, уходит. Его уже нет. Это чистота невозможности смысла (пусть будет так), а виноватых нет, но вот есть вина…
Он бредет, ведет своих собак, продрогших сейчас под осенним дождем, пять ли шесть собачьих поколений. Они идут тихо, не пытаясь понять, знают, им не под силу. Идут тихо, опустивши голову, поджав хвосты…
«Надо будет показать Лехтману, – подумал Лоттер. Меер иногда может придумать потрясающее название. Тем более, что эту сценку у него как раз Лехтман и наблюдает, Лехтман с Прокофьевым, спустившиеся в «долину» промозглой ночью.
– Я догадываюсь о ваших чувствах, Оливия, – говорит Лоттер, – но вы же, наверное, понимаете, что так бывает достаточно часто, – Лоттер смутился несколько, – в вашем возрасте. Вы увлечены мною, но еще больше этим своим чувством. И не более, то есть я хотел сказать, что так и должно быть и очень скоро вам самой же будет смешно. И все ваши переживания, – Лоттер чувствовал казенность этого слова, – вызовут лишь умиление. Просто капля душевного опыта. Пусть и останется чистой, – Лоттер говорил все это и вдруг подумал, а что, если она сейчас скажет что-то вроде: «Герр профессор, о чем вы? Не спорю, мне интересно с вами как с мэтром, даже несколько лестно, но и только. Все остальное – ваши фантазии. Разве я дала повод для них?» В чем-то даже будет права, если ответит так. А Лоттеру будет нехорошо от унизительного комизма ситуации, пусть даже и будет знать, что она это назло, из самолюбия. Называется, хотел оградить девочку от «ненужной боли». Он чувствовал, что сейчас ей скажет, что-то «ставящее ее на место». Странно, он вроде бы никогда не был нечестен с женщинами. Но всякий раз, когда он пытался быть честным, получалось как-то уж очень громоздко и с таким, его самого удивляющим эгоизмом.
– Профессор Лоттер, – чуть ли даже не пришла ему на помощь Оливия, – я все понимаю. И вы правы, конечно же. Вы сейчас беспокоитесь о себе самом. Разумеется, вы и в этом правы.
– В самом деле, Оливия. Когда говорил, думал, забочусь о вас, с высоты опыта и тэ дэ. Но сейчас, как вы только сказали, я понял, что это я для себя.
– Конечно, лучше уж так. Чтобы девушка не смущала душу. К чему это все приведет? Чем закончится? Хлопотно это, особенно если заранее слегка нечиста совесть. Разве не так? Вы, в самом деле, правы. Тем более что ваша оценка моих чувств, очевидно, верна.
– Я женат, Оливия, – Лоттера покоробила собственная примирительная, чуть ли не извиняющаяся интонация. Дело не в том, женат он или же не женат. Он любит Тину, а все остальное не имеет значения. И что по сравнению с этим стандартное, в общем-то, очарование юности. А он чуть ли ни оправдывается перед этой девчонкой.
– Я рада, герр профессор, что вы справились с тем волнением, причиной которого оказалась я. Это, наверно, несложно подавить чувство, когда оно легко и поверхностно?
– Я люблю свою жену! – Лоттеру было стыдно, что он сказал агрессивно несколько, тем самым выдав себя. Еще подумает, что он так заглушает свои сомнения, чувства свои к ней. Заглушает, конечно же, но только лишь общую какую-то тревожность и нечеткую, разумеется, но все-таки вину.
– Я знаю, – у Оливии слезы в глазах. Она одним кивком, чтобы не разрыдаться попрощалась и пошла. Неужели она взаправду? Нет, она не играет и Прокофьев неправ насчет нее.\\ Из черновиков Прокофьева \\
Неимоверно затянутая оттепель, не посередине, скорее, вместо зимы. Снег, местами сошедший полностью, до листвы, до травы прошлогодней. Сквозь нее уже лезет новая зелень – время бессмысленно двинулось вспять, сбивая причины и следствия задом. Дождь временами пытается как бы помыть пейзаж – лишь добавляет грязи. Небо, бывает, вдруг сжалится, бросит нам милостыню снега – все равно долетает дождем.
Утром –
Если бы это все было умножением Бытия… бытия, хотя бы. За счет не-бытия? вообще закона? или посредством их… He-чистота корня. В пользу? прежде всего, неудачи. Наша боль? Она тоже ложится туда. Не потому, что так было задумано – просто.
Истечение света из ничего. Остального всего не надо.
далее \\
у Прокофьева идет густо зачеркнутая половина листа и фраза, которую начал было зачеркивать, но остановился: «нас, должно быть, когда-то простят» и рядом, на полях: «как невнятно и плоско страдание».
Как ни тяжко было на душе у Кристины, встреча с фон Рейкельнами развлекла ее. Не сама встреча даже (традиционная, из года в год, в ее особняке, кстати, в этот раз получилась какой-то особенно теплой), но сознание, что вот родственники едят, веселятся, по мере возможностей интригуют, не подозревая даже, что со вчерашнего дня их будущее необратимо изменилось. Изменено Кристиной. Пусть она оказалась заложницей обстоятельств (автоматизм языка, нашедшего более-менее пристойную форму, но ведь и в самом деле так!!), но для всех них Кристина – сама судьба. Родственники вообще-то всегда это знали. Но они верили, что судьба благосклонна, вменяема и, в общих чертах, справедлива. Они привыкли к своему будущему.
Кристина чувствовала, что когда придет время (а это еще когда!), она все это сгладит, как-то всех примирит (с этими своими обстоятельствами ?), как-то окажется даже права. Поэтому сейчас (раз уж так все сложилось) можно получить и некоторое удовольствие от этой своей новой роли.
Она верила в свой дар заговорить, заболтать, очаровать жизнь.
\\ Из черновиков Лоттера \\
Промозглые ночи осени,
когда обе тверди —
пустынны, удлинены
донéльзя, до
ненужности красок,
ненужности истовых проб на разрыв
материи, времени, ветра.
Мячик бытия,
будучи брошен вверх,
будучи брошен вниз,
отлетел бы обратно.
Всегдашняя, ставшая
не лобным, но общим местом
потеря смысла
сейчас вдруг граничит
с подлинностью,
тою бездонной, искомой, только
не перейти,
не заступить ножкой нетвердой за…
Эта стынущая опустошенность
в ней как нигде Бытие —
в ней как нигде Бытие, Ничто
сливаются, неразделимы, если
точней, являются друг другом,
насколько могут.
Мир с отключенным звуком. Всё,
то есть опустошенность осени в себя вбирает всё .
И явственно,
как явственно сейчас,
что это всё малó, несовершенно, зыбко.
В защите нуждается, скорей,
вот только некому.
Как все-таки смешны все наши
над временем победы,
все прорывы сквозь , все игры в метафизику
и игры метафизики.
А мы не удержали
ни любви, ни страсти даже.
Разлуки нет,
все то, что потеряли, не обрели,
уже вернулось
грустью, светом,
сознанием не так прожитой жизни.
Да вот Необратимость оказалась тяжела
и некрасива так.
Страдание не важно.
Теперь уже не важно,
хотя, оно от этого навряд ли
посильно стало нам.
Как это небо осени густеет.
Наверное, уже последний трепет листьев.
Трепет последних листьев над
землей, что мерно дышит и видит земляные сны.
Закрытые неприподъемны веки.
Была бы смерть чиста,
пусть даже не осмыслена,
мы б не боялись, может.
Мы не боимся, кстати,
нам просто нечего ей предъявить.
И глубина Бытия не занимает нас,
ввиду «закрученности», что ли.
Начнешь раскручивать, она тебя уводит
куда-то вбок от самого Бытия
(нам поделом),
пусть, может, так загадочней и чище.
О, этот выстуженный мир.
Как сладко гостем быть.
Как славно ничего не значить,
да и не дано.
Недостижимое освободили мы —
Да, это как бы в нашей доле —
все то, что не по силам нам и не по мерке —
освобождать.
Мы легковерно в этом углядели
свою победу,
не истина,
но не-мо-та
как суть поэзии,
безжалостная, кстати.
Сиротство наше нас привычно возвышает,
но вкус его сухой,
и пресный, и сухой.
А мы
по обе стороны, пусть не понять,
чего —
как не понять, где сторона, что « та », где « эта ».
Прикидываемся, что переросли надежду.
На самом деле только прикоснулись к скорби.
Ветру себя подставить,
но ветер должен быть вселенским,
на меньшее мы как бы не согласны.
Чем нам себя развлечь?
Лишь только безысходностью.
Нет, не в смерти дело,
пусть даже, если в смерти,
в ней и только.
Когда на лицах наших отсвет холодного осеннего
заката.
Когда так гулки сумерки, что на своих
пустых трамваях развозят свет
по мрачным квадратам города.
Когда сухие снега хлопья летают по пространству,
разведывают в пользу небес непроницаемых…
Пу-сто-тою
наполнена душа,
той самой Пустотою,
все остальное – как бы…
Поэзия есть способ умножения ее,
единственный, к тому же.
Нам неинтересно время,
пусть себе непостижимо
и, видимо, прáво,
особенно в своем всегдашнем равнодушье к нам.
Не нас, уже не нас
К себе зовут те горние миры.
Блеск абсолюта,
абсолютных, будь то истин или
не-истин даже
не слепит больше нас,
как раньше не слепил, но по иным причинам.
Кого нам заслонить
от жизни, космоса, от малых
и больших вещей, бессмысленности общей?
Вот то один, вот то другой из нас
в пространстве ночи
вдруг ищет тонкое запястье и пальцы длинные,
лишь ритм материи выхватывает его рука.
А вещь об эту пору
как никогда все знает про себя, смиряется
в своей судьбе и сути,
и мерен ныне кровоток по жилам вещи.
Недра ночи
богаты пустотой,
что пишется уже вот с маленькой, хотя
мы только для того, чтобы понять
все то, чего понять нельзя,
не дóлжно и не вправе —
названья, слова нет.
Мы терпим неудачу —
целый мир на ходу
рождается
или сгорает так.
Но нам не стоит в этом,
во всем вот в этом видеть вывод,
как и начало —
середина только,
а остального нет.
Свихнуться можно,
дóлжно,
дóлжно, дóлжно.
Но мы не можем.
И с этим быть .
И выдержать.
И этим быть,
в своем, скорей всего, бессмысленном движении по краю
сущего…