Чтение онлайн

на главную

Жанры

Шрифт:
...

\\ Из черновиков Лоттера \\

Осень. Холодная морось. Автó

обдают твои брюки землистого вида небес содержимым.

Вечер невнятен.

Как мысль любая

была бы сейчас угловата.

Поступок любой получился б фальшивым.

О, это сознанье бытия

освобождает посредством

открытья тщеты

твоей проживаемой жизни. Сама неудача

и муторность смысла залогом,

пусть ты не понял

чего … Так наверно и дóлжно.

Так и надо, чтобы не знать…

Зашел в супермаркет купить себе сыра,

бутылку вина. Людей не много. Ты любишь, чтоб так:

ты среди них один,

одинок и связан с ними этим вот одиночеством,

так правдивей и чище. Снова на улице. Дождь

перестал. Пространство

сползает,

как водится, к краю,

что роднит его несколько с временем,

делает неким подобьем.

Всегдашние страхи твои вдруг смешны —

это все-таки не

преодоление (чтó ты!)

Просто,

ты обжил безысходность,

если стилем, то жизни.

Понимание

не привело ни к катарсису, ни

к подлинности какой,

что бы сам ты по этому поводу ни воображал.

Что же, пускай,

потому, что вот понимание.

Только всегдашний повтор оказался еще

и комичным,

но в суициде будет побольше пошлости, позы. Пейзаж

очищен от мяса деталей, кожицы красок,

видимо, в пользу

отсутствия сути,

или просто бездонности…

Сорок минут, может, чуть больше до

дома. Предвкушенье тепла

и покоя. Если смотреть в это небо —

не веришь,

что возможны слова: «свет», «волна», «шелест листьев»,

«трепет губ», «тепло лона», «целостность мироздания».

Небо есть камуфляж.

Трамвай, как набитый икрой лосось, продвигается

по плоскости мегаполиса к своей конечной,

ему положенной.

Дряблая

материя воздуха ночи не выталкивает

его, но все же не очень-то расступается перед.

Вдруг ветер, откуда-то сбоку, по нарастающей рябь

по поверхностям получается остроугольной.

Пустота перекрестка перенапряжена по диагонали.

Сверху

все выглядит так, будто даже Ничто не имеет тайны.

Анфас —

створка мира расхлябана

на громадных своих петлях.

Что-то все-таки есть, что-то кроется в том,

что не про нас вещи такие,

как вечность

или же истина,

даже (стыдно сказать) торжество справедливости.

Неужели мы вправду высвобождаем их этим?

Ужас бытия добавляет

непостижимости отсутствию его законов .

Из этого следует?

Всё,

в том числе добро.

Ветер, вообще всякий звук

исчезли внезапно, будто бы ночь

наконец-то нащупала выключатель

в недрах самой себя.

Привкус жести остался.

Тебе,

может быть, что впервые

ни-че-го не надо.

Холод,

что пробирает между лопаток и там —

удостоверяет в реальности

не мира даже,

тебя.

Скользишь по слякоти —

быть пытаешься

параллельно мраку.

Земля и Небо в своей попытке,

скорее всего, что единства,

сейчас им удавшейся.

Ты обретал-пытался

в паденье опору,

обращал паденье в полет,

незрячесть в условие ясности.

Может быть, ты и прав.

Только что у Бытия отнимает

эта твоя правота?

И что у Ничто отнимает?

Выполняющий упражнение

по высвобожденью истин,

откровений, идей и тэ дэ —

даже если это и есть

их способ бытия —

твой единственный способ.

Воображал:

то будто так ты даешь

корневую систему вещам,

то будто бы все искупил,

скорее всего, страданием…

Открыл?

Пустячок становления,

все ту же путаницу сущности и бытия,

неистребимость своей легковерности.

Если идти по прямой и дальше,

в конце концов попадешь в ту же точку с другой

стороны. Но и так (пусть вообще с изнанки)

будет все то же, в смысле

гулкости, перспективы.

Ничто есть как мысль о Ничто и только(?!),

сгустившаяся

в этом своем пределе,

точнее сказать, тупике —

выбрасывает

сколько-то света в мир.

Вещь поглощает,

как может, насколько ей дадено.

Ты разбираешься в жизни и смерти,

потому как масштаб… Ты и дан для масштаба.

Знаешь, есть кое что поважнее

оправданья Бытия.

Но это уже не по мерке,

неразличимо для…

Сердце, дух и мозги на это уже не рассчитаны.

Навряд ли это и есть основание.

Навряд ли это и есть безосновность

истины сущего, сущности истины, сквозь них прорыва

(можешь длить этот ряд),

навряд ли

имеет касательство к счастью —

но вне этого все они

вряд ли имеют смысл.

Можешь зачесть себе как свободу,

знаешь ли, возвышает. Душа

что-то такое слышит в смысле бытийных ритмов,

то есть

может вместить Пустоту.

Возвращаешь немного —

сам не понял, собственно, что

да и не в этом дело —

вина

перед пространством,

не говоря о вещах покруче…

Сейчас в эту ночь власть былого

и, стыдно сказать, грядущего

вдруг оказалась мизерной,

а несвершенность судьбы, ее невнятность

правильной ,

будто взаправду въявь,

будто в самом деле есть

для чего, за-ради

с судьбой и должно быть так…

Улица. Дом, где вырос. Почему сердце не дрогнуло сейчас? И ком не встал в горле? Там все так же почти. Он уверен, что так же, за исключением каких-то штрихов, деталей времени, впрочем, должно быть поверхностных. Этот их дворик! Мезонин. Палисадник. Сирень. Джентльменский набор ностальгии. Время от времени все здесь становится легкой добычей для живописцев. Лирика места, где вот проходит, течет, повторяет себя бездарная, затхлая жизнь.

Улица. Дом. Деревья перед домом – теперь уже дряхлые тополя, чей пух завалил слоями битый асфальт, вообще любые приземистые вещи местности, будто белые хлопья так и копились с тех пор. Камень. Об него он ударил тогда коленку и папа, не зная, как быть, заставлял держать под ледяной струей дворовой колонки. Он помнит эту колонку, выкрашенную шелушащейся синей краской. И крышка, ее можно было снять и надеть на себя как воинский шлем. (Пусть и было немножко страшно.) Она, наверное, так и стоит. И вода все так же течет. И эта ложбинка в камне от воды. Сколько было ему тогда? Свет сквозь крону той самой, должно быть теперь уж разросшейся липы, дрожит на стекле того, то есть его окна. Только вот липы не было. Вообще не было. Те, с кем Прокофьев гонял здесь мяч, насколько ему известно, в большинстве своем уже умерли…

Чем подробнее воспоминания, тем становится явственней – из всего вот ушла душа. Почему? Он не знает. Не запихнуть обратно.

– Тебе можно ли? – колебался Лехтман.

– Доктор Йогансон провозгласил переход от ограничения к умеренности. Чувствуешь, какая грань!

Прокофьев разливал принесенную с кухни бутылочку «бордо»:

– Это надо отметить. К тому же, я сегодня прочел лекцию и так славно. После такого-то перерыва. Сам не ожидал.

– Ну а физически как?

– Замечательно. Восстановление всегдашних своих циклов дает, знаешь ли, чуть ли не сознание незыблемости, примерно так. Это я к тому, что буду завтра у господина «Миллера». Кстати, я тебе еще не хвастался, я теперь делаю упражнения, каждый день по двадцать минут. Видишь, нет худа без добра.

– Я только чуть-чуть, в гомеопатической дозе, – Лехтман разрешил ему налить только до половины своего стаканчика, – почки все-таки. Надо уже беречь.

– Я тогда, в смысле, после праздника, собирался рассказать тебе про художника, обещал, может быть, помнишь, Меер. Его имя вряд ли что-то скажет тебе, при всем уважении к твоей эрудиции, – Прокофьев назвал художника. – Еще не кончив Репинку, он написал громадный холст «Рабфаковцы». Там были дали великих строек и громада света и с ними контрабандою прошли влияния нам чуждых «измов». В центре – не персонажи даже, архетипы комсомольцев – это праздник эпической, скуластой, скифской плоти, ровный пламень духа, что черпает из самого себя… Госпремию он получал с дипломом вместе, а может, и пораньше. Холст в Третьяковке. И на мальчишку, что из сибирской деревушки, шестой у матери, отца не помнит, потому как отца убило в сорок первом сразу, но помнит вкус коры вареной. Когда его на поступленье, на экзамен собирали, впервые в руки взял червонец. Так вот, на паренька попёр весь вал установленных государством благ: с никелированным оленем «Волга», немыслимых размеров «сталинка», еще немыслимее мастерская, спецмагазин, восторженная критика и этому всему под стать – жена.

Жена его толкала и начальство: давай еще, как раз картину к съезду. Он? Вдруг задумался и как-то вот надолго. В задумчивости этой не подписал того, чего не подписать нельзя. Не помню точно, против Синявского и Даниэля… С ним поговорили: вдруг парень просто-напросто не понял. Потом его ломали, сначала радостно и увлеченно, затем рутинно, тупо. Он не покаялся. И не боролся. Не начал делать из жизни собственной произведения – он рисовал Христа. Евангельские встраивал сюжеты в советский быт: доярка-богоматерь, распятие в весенней тундре, Пьета в тайге… (Меня тогда одна подруга привела к нему, случайно, в общем. Рассорились мы с ним уже перед концом, почти что перед самым. То есть помириться мы просто уже не успели.) Госблага все ушли, скорей всего, обратно, а следом госжена. Он все писал без всяческой надежды выставляться хоть где-либо. Писал, писал. И что ему, что годы шли, что он старел, хирел, спивался… Был снисходителен к усилиям своих друзей (теперь уже немногих) его спасти. И не вникал в намеки искусствоведов в штатском, что можно как бы все устроить и время как бы отмотать обратно. Ради детей. Ради детей! Ну, человек он или нет? Конец нелепый, хотя и предсказуемый. Заснул на улице по пьяни, мороз-то был всего-то ничего. Его триптих – работа, которую считал той самой, главной, он все же не успел… Попытка выхватить суть-сущность трех религий. Его картины? Большая выставка в разгаре «перестройки» и маленькая на излете девяностых. И говорились все слова и были все слова написаны. Все с чувством и с умом, и с чувством. Я, тоже, что-то написал.

– Его картины? – с нажимом спросил Лехтман.

– По-моему, в них не было уже таланта, что был тогда, в начале, в «Рабфаковцах» – внезапно бурно и вне зависимости от тогдашнего дурного вкуса его носителя. Все, что после – проповедь. То истовая, то проникновенная, но проповедь, не более…

– Вся эта прокофьевская история с двумя барышнями – забавно, конечно же, – сказала госпожа Ульбано, когда Оливия закончила, – но мне кажется, что ты не увидела в этом во всем истины.

– Как?! – Оливия уже привыкла к стилю и этим изумлением, скорей, подыгрывала своей старшей подруге.

– Я не хочу сказать, что ты домыслила, преувеличила по причине литературного зуда. Уверена, что ты это не в пику действительности, но, исходя из ее логики. Из логики ситуации. Но истина, я думаю, именно, вне ситуации, возможно, даже что над…

«Так! С Прокофьева она, кажется, не потребует, чтобы ему “открылась истина”. Этого Оливия, конечно же, не рискнула произнести вслух. Она рассказала ей всю эту, теперь уже не слишком интересную для нее историю (не саму историю даже, она Анне-Марии, разумеется, известна, лишь некоторые подробности), чтобы все-таки проверить Анну-Марию «на Прокофьева». Может даже, чтобы разжечь в ней интерес к нему – несмотря на то даже, что Оливия стремилась монополизировать эту столь лестную для нее подругу, но, видимо, захотелось всей полноты ощущений. И ее рассказ исходил из этой логики: «проверить», «разжечь». А теперь надо бы все это застопорить. (Оливия верила в себя.)

«Большая восьмерка» в мегаполисе. Мария, одна из тех, кому дано завести толпу, преодолеть ее колебания, взвинтить так, что страх обращается в веселие, в кураж. Она бросает толпу на полицию, так самка гомо сапиенса бросала охотников на мамонта или на племя неандертальцев, в упоении бойни и крови, расчищая место для будущего торжества разума. В такие минуты Мария сознавала себя самой свободой.

Лоттер с Тиной возвращаются из театра:

– Не люблю, когда Чехова начинают украшать, – говорит Тина, – и эта боязнь, чтобы зритель не заскучал, не устал от паузы, избави боже (Тина была снисходительна к людям, но не к их произведениям). У нашего Фертхеля (Это режиссер. Не так давно был у них в гостях) чеховские герои с мобильниками и ноутбуками. Зачем? Это, в конечном счете, то же самое, что картонные латы и накладные бороды в исторической драме какой-нибудь.

– Тина, ты не представляешь, какое мужество нужно, чтобы играть по тексту, который знает каждый, чтобы просто играть то, что есть в пьесе. Наш друг не готов к такому рискованному эксперименту.

– И потому смесь развлекаловки и туманной глубокомысленности.

– Не переживай. В завтрашней рецензии будет про неординарность интерпретации, неоднозначной, конечно же, даже спорной, но смелость мэтра подкупает.

– И эта его самодовольная уверенность, что он перехитрил зрителя. Хотя надо отдать ему должное. Самодовольство он все-таки маскирует, пытается.

– То есть ты жалеешь, что угощала его своей шарлоткой? Я же говорил тогда, что можно бы ограничиться кофе с джемом. А варенье, между прочим, ты правильно сделала, что не подала. Оно с лавром, и при таком госте была бы уже полнейшая тавтология.

– К тому же он, по сути, делает из чеховских героев шаржи.

– А ты заметила, Тина, что это не мешает ему сентиментально присюсюкивать: вот вам, умиляйтесь, потому что положено умиляться, дабы проявлять утонченность собственной натуры. (Вот на этой струнке зрителя он вполне успешно и играет.) И чем глубокомысленнее у него, тем сильнее он присюсюкивает. Какие мы с тобой злые зрители, Тина.

– А ведь, на самом-то деле, персонажи этой пьесы, – говорит Тина, – нелепы, несуразны, мелки, может. Даже в лучшем своем, в лучших чувствах, в лучших мыслях. Всамделишно и подлинно только их страдание. Его причины, логика, законы, смысл – все по ходу действия оказывается декорациями только.

– Просто истина сущего, увиденная так , перестала завораживать.

– Перестала зубы заговаривать, – сказала Тина, – перестала представляться… высвобождена в невозможность счастья и надежды, – Тина остановилась, – до какой-то чистейшей ноты бытия.

– Этой нотой персонажи и превосходят нас.

– А Иоган Генрих и Клара Бенье, согласись Макс, играли хорошо.

У них в мансарде появился новый жилец. Долговязый, субтильный, довольно-таки пожилой. Он как раз пытается открыть сорок вторую квартиру, что в самом конце коридора (эти их комнатенки именовались апартаментами, как и во всем доме, но если на первых трех этажах это было вполне оправданно, то здесь, в мансарде, могло говорить только о чувстве юмора домовладельца).

– Разрешите, – подошел Прокофьев. Новый жилец радостно уступил место:

– Весьма обяжете. Я просто боюсь сломать, если не замок, то ключ. Если не ключ, то палец.

– Извините, вы оттуда, из России? Я, как вы уже поняли, тоже. Эту дверь вопреки инстинкту, не надо тянуть на себя. Наоборот, давите ладонью вот здесь, чуть повыше замочной скважины, и в этом положении нащупайте ключом, тут щелчок должен быть. Это требует некоторой практики. А что вы хотели? Здесь, «на горе», это самое дешевое жилье. Пожалуйста, – Прокофьев широким жестом распахнул дверь.

– Только после вас, – засмеялся новый жилец, – заходите, заходите. Конечно, прошу прощения. У меня тут черте что, я приехал чуть раньше и здесь просто еще не успели убрать после ремонта, не обращайте внимания. – Он уже видел, что Прокофьев из тех, кому все равно: порядок ли, беспорядок, скромно или роскошно.

– Разрешите представиться, Петр Владимирович Во-логжин, – рукопожатие было все-таки несколько церемонным.

– Николай Константинович Прокофьев. Очень приятно. – Прокофьев уже разглядел его: живое, подвижное лицо, довольно большой, немного неправильный, но какой-то, если так можно выразиться, доброжелательный, домашний какой-то нос, с допотопными очками, что были в моде где-то в семидесятых, наверное.

– Я из Питера, – он как бы упреждал вопрос.

– Я догадался по речи, – сказал Прокофьев, а сам подумал, что там, наверное, нет уже такого выговора, да и самому новому знакомому он, кажется, дается не без напряга. Он тренируется, будто. И эти его манеры… видно, вживается в роль, как ему представляется, эмигранта первой волны, ну-ну…

– Как там?  – Задавая вопрос, Прокофьев рисковал, конечно. Можно нарваться на занудный монолог о том, как Россия не оправдала надежд и доверия уехавшего, как она мелка для него и как замечательно он сделал, уехав, что свидетельствует, конечно же, о его уме, феноменальной проницательности и глубоком знании жизни.

– Вы сами давно оттуда? – спросил Вологжин. К своему удивлению, Прокофьев не смог ответить сходу, не думая.

– Тогда вы не узнали бы страну, – Вологжин не стал дожидаться Прокофьева, – но, обрастая немыслимой новизной, движемся по все тем же своим колеям.

– Это в историософском смысле?

– Других не держим, – ответил Вологжин и тут же, без перехода. – Поймите правильно, жить в целом можно. Быть может, впервые, даже. Болеть, вот это уже непозволительная роскошь. Но жить вполне. От чего я уехал? От отсутствия воздуха. Не подумайте, я не обольщаюсь на собственный счет. Но воздух это же не награда за высокое развитие, выдающиеся способности, гражданское мужество и тэ дэ. Там неживая жизнь, точнее, жизнь неживого при всех прелестях жизни. Как если бы давала ростки пластмассовая елка. И все это с претензией на тотальность, требует фимиама, лести… Мы будто перехитрили жизнь. Будто кому-то назло… И это наше похотливое желание собственных правоты и невинности. Вообще-то всегдашнее, но сейчас, как мне кажется, уже в патологических формах. Там все держится на нашей привычке не быть – это даже, я бы сказал, наше право, привилегия какая-то и мы защищаем ее. Не очень понятно от кого только, но это уже не суть… Пережевываем жизнь, до сблева иногда, но не можем оторваться, не отвлекаемся от процесса. А наше наслаждение жалостью к себе самим – о, это, как вы понимаете, радость особая. И все так непробиваемо серьезно, до остервенения. Знаете, у меня все чаще возникало чувство: оглянись назад – тебя нет. Посмотри вперед – тебя нет. На месте попрыгай – тебя нет. Время? Время, – еле сдерживая смех, этакий, знаете, смешочек, бабий, в ладошку, то как будто вспять готово, то вдруг симулирует течение, чуть ли даже не бурление… И ему удается, знаете, сделать вид, что оно-время есть. Не хочу сказать, что я там стоял с горделиво-брезгливой миной, я жил, старался. Но вдруг начинаешь биться о склизкие стенки, что на глазах зарастают жиром, что твои капилляры – забиваются напрочь, донельзя, до…

– Насколько я слежу, конечно, – сказал Прокофьев, – за всем тамошним картонным величием, за всеми разряженными чучелами духовности, за всем сладостным самопоглаживанием по поводу собственного превосходства – нравственного, цивилизационного, черт знает еще какого кроется простая и непоколебимая, вполне жлобская уверенность, что на самом-то деле в мире нет ничего, вообще ни-че-го – ни добра, ни правды, да и мира нет… и шкодливое, радостное, облегчающее сознание и душу – так и надо, все правильно.

– Вот из этой м-а-ленькой затхлой пустоты мы и разворачиваемся до каких-то гигантских размеров и требуем счастья. Крепко-накрепко зажмурили глаза (и так все ясно). Веки устанут – заклеим пластырем. Перехитрившие собственных богов, приспособившие для своих нужд, для развлечения даже, пережившие их, – а ведь это и есть наше самое, вожделенное, сокровенное, искомое (наконец-то!), а тошно и муторно нам только лишь потому, что не можем убедить себя в собственном величии.

– Боюсь, что без этого «тошно и муторно» нас как бы и нет, в полной мере.

– Мы же хотим, чтобы боги наши, будучи побежденными нами, неопасными, дрессированными, в то же время, исправно производили для нас величие, онтологическую укорененность нашу и общую правоту по жизни.

– В этом сиропчике шевелим лапками, пытаемся.

– Время гладит тебя по головке, проводит пальцем, заросшим ворсом, как та ноздря, по твоей щеке, дескать, «Что ты! Все в полном порядке, идет по накатанной, как должно. Как надо. А как же иначе». Вот от этого пальца я и уехал… Мне вообще-то всегда претила эта наша дежурная апокалиптика. И не будет ни крушения-коллапса, ни чрезмерных злодейств. Только обычная более-менее мерная пошлость. Я сознаю, что сколько-то этого несу сам и сюда привез. Я понимаю цену всем этим моим обличениям… Эта душная, как шерсть, усталость… Может, что-то из того, от чего я как бы убежал, и устраивает меня (вопрос только о степени, мере). А здесь я ни на что не претендую, знаете. Минимальное пособие, что дается мне как человеку, хомо сапиенсу, представителю вида. Просто хочу подышать в оставшееся мне…

– Даже здесь, «на горе», воздух Европы бывает разбавленным, причем поймите, самой же Европой, – ответил Прокофьев, – не считайте, что приехали в рай, тогда и разочарований не будет.

– Ой. Я даже не предложил вам сесть, – Вологжин стал искать глазами стул.

– Я, наверно, пойду уже. Я сегодня явно не вовремя.

– Ничего, ничего, – Вологжин убрал со счастливо обнаружившегося стула какую-то коробку, отряхнул сиденье и усадил Прокофьева. Сам сел напротив, коленки в коленки Прокофьеву, на краешке отодвинутого от стены дивана. Диван был завален рулонами обоев, что не нашли применения в ремонте квартиры. Рулонов было столько, что хватило бы, наверное, на всю мансарду. И монументальные козлы, занявшие половину комнатенки, нависали.

– Завтра все уберут, – еще раз извинился Вологжин, – я просто приехал днем раньше. – Прокофьев заметил, что он был без вещей, вообще. Только один портфельчик. Там явно: тапочки, бритва, зубная щетка, запасная майка. Так, вообще-то в прежние времена ездили в командировку дня на два, на три. Наверное, вещи у него еще в дороге.

– Николай Константинович, давайте-ка мы с вами поговорим о Боге. Если, конечно, вы…

– Так сразу?

– Вы, право, как девушка, – Вологжин маскировал свое смущение. – Понимаете, я давно ни с кем не говорил, – и совсем другим тоном, – там все говорят только о деньгах.

– А здесь о нехватке денег, – попытался сострить Прокофьев.

– Сразу оговорюсь, я не считаю себя верующим. Я, наверное, агностик. Богослов-агностик. Во всяком случае, жена называла меня так… Оправдание Бога-Творца за несовершенство сотворенного, за ужасы, кровь и грязь этого мира, за его бессмысленность и абсурдность. Такие аргументы, как величие Замысла, грядущее торжество Добра, глубина Свободы обернулись тем, что Замысел, Добро, Свобода сами нуждаются в оправдании.

– Добро и Свобода оправдались хоть сколько-то, переставши быть «составляющими» Замысла и его целями, восстав на него, – оживился Прокофьев, – а вот Замысел, если кровь, грязь и нелепица мира «ради Свободы», почему Всемогущий Бог не мог замыслить так, чтобы были Добро и Свобода, но не было бы такой цены Добра и Свободы? Вы, очевидно, хотите сейчас об этом?

– Если не мог (просчитался?), значит, Он не Всемогущий, – Вологжин не принял предложенного тона, – а если не захотел, значит, не Всеблагой. Непостижимость Замысла более не аргумент. Не потому, что мы постигли или постигнем когда-нибудь, но потому, что непостижимость не оправдывает, – чувствовалось, что Вологжину было бы удобнее вести разговор в движении, шагая своими длиннющими ногами по комнате, – а если бы оправдала? Это было бы окончательным приговором Ему. Да и самой непостижимости. Вопросы эти, как вы знаете, не новы, мягко говоря, но все вот что-то с ответами.

– То есть добро и любовь судят свой Источник. – Прокофьеву не нравилось сидеть так, впритык, принимать дрожь его острых коленок. – При всей немыслимой трансцендентности, при всем Его сущностном превосходстве Бог перед нашим судом? А вдруг это тоже Замысел? – Прокофьева все-таки раздражал этот разговор.

– Хитрости ума. Впрочем, я так понимаю, вы это не совсем всерьез?

– Может быть, сама «неудача» Бога, само Его отсутствие, Его невозможность есть милосердие божие в форме, доступной нам?

– Но ведь это же обвинение! И еще какое! Предположим. Пусть даже так. Даже если и так, человек все равно вынужден выбирать между Его Всеблагостью и Его Всесилием. Выбор этот мучительный, проигрышный, тупиковый, безжалостный… А Его отсутствие, оно здесь, наверное, определяет чистоту выбора.

– Почему вы так стесняетесь своего прежнего выбора в пользу Всеблагости? (Ведь так!)

– Да вот не получается со Всеблагостью! Не получается как-то, – взвился Вологжин. – Не знаю, может, это у меня не получается с Его Всеблагостью.

– Если бы не Христос?

– Вот именно! Он не создавал этого мира. Не несет ответственности за его несовершенство, за все зло – он привносит Добро и Свободу.

– Преображает их, – поправил Прокофьев.

– Снимая тем самым вопрос об их цене? Это новое бытие Бога в муке, боли, страдании этого мира… это общность судьбы и жребия, – Вологжин уже весь горел. – Замысел? Или отказ от Замысла? Это все же слова, пусть, если даже великие, но слова, не более… Я понимаю, все это охватывается Богом-духом в непостижимом охватывании, но…

– Вы еще ни разу не сказали «любовь», – полуспросил Прокофьев.

– Я боюсь сказать. Я люблю Христа. А Его ненавижу, при всем благоговейном преклонении перед причинно-следственными связями здесь… Да и просто при всем благоговении… Бог-дух позволяет всему этому удержаться здесь, удержаться в самом себе, миру позволяет удержаться в этом, позволяет мне все это хоть как-то понять и принять. Но Он не может дать мне любви к Отцу, Творцу… Христос против Творца, сколько б он ни был «частью» Замысла, его вершиной. Потому как Христос (даже если он про-явление, торжество Замысла) не оправдывает Его за Замысел.

– Но Христос расширяет наше понимание, – сказал Прокофьев, – раздвигает наши пределы здесь.

– Но понимание это не есть прощение. Да! Сам Христос прощает, но его абсолют, его добро, они все равно обвинят. (Вопреки Христу обвинят.) Христос не искупает неискупаемое (даже прощая, не искупает! Здесь рождается лишь идея, идеал Искупления.). Он дает Добро и Свободу такими, что безумие, ужас мира не есть плата за их возможность или же торжество. (Он спасает свободу.) Христос – преодоление Замысла. Можно, конечно, сказать (сейчас вы наверно и скажете), что это Замысел. Но грязь и кровь уже были и есть. И жертва – самое великое и непостижимое, что только было – открывает новую глубину реальности, примиряет, может быть, но не искупает… И вся логика, диалектика «са-мопреодоления Замысла» (а вы хотели о ней!) будет только декором, более-менее пристойным способом не заметить Бездну. С этим трудно жить. Если б я верил, если б я в самом деле верил – я бы истребил себя. А так я только потерял смысл и истину, обретя свободу (намек на свободу).

– Скажите, – начал Прокофьев, – а у вас никогда не было жалости?

– К кому?

– К Творцу. Попробуйте.

– Вы исходите из этого: жалость есть любовь?

– Нет. Просто жалость. Пройдите этот путь. Вы, извините, конечно, что я так уж говорю с вами, в таком тоне.

– Ну а вы сами можете жалеть Его? – спросил Волог-жин.

– Я? Не знаю, у меня не получилось бы, наверное. – У Прокофьева мелькнуло, что надо бы познакомить его с Лехтманом.

– Неужели вы думаете, что это снятие, разрешение всего и теодицеи? – Вологжин смотрел с явным разочарованием.

– Конечно, нет. Здесь просто иная плоскость. Световой пучок взгляда, выходящий из другой точки.

– Это какой-то вывихнутый взгляд, – сказал Вологжин.

– Именно. Я пытаюсь учиться «вывихнутости». Хорошо, наверно, если это дано изначально.

– Я же пытаюсь победить Бога. – В Вологжине чувствовалась мука одержимости. – С Христом против Бога.

– Здесь получается, Добро и Любовь в этой своей свободе судят. Но пройдет ли бесследно для них самих? Вы как-то уже ответили себе самому на это?

– Вы сами ответили только что. Богочеловек и человек против Творца за-ради Свободы. И пусть Христос победит. Он может сострадать Творцу (он же Христос). Пусть сострадает, скорбит об этой страшной своей победе. Но он должен победить. Когда я понял это… эту свою идею, уверовал в нее… я свою работу (я врач, хирург) обратил в служение (я не боюсь этих книжных слов, заслужил право не бояться, поверьте на слово), у меня получалось, кажется, то есть иногда делал больше, чем мог, больше отпущенного мне. Но я все-таки чувствовал (с какого-то момента начал чувствовать), что это все, в общем-то так… то есть не главное и это. И я только прячусь в это свое «служение», «поприще», пусть я как бы и прав. (Правота собственной жизни при какой то свербящей неправоте самого себя.) Вы, наверное, знаете, это сознание, что вроде вот приближаешься к истине. И вся «сопутствующая» смесь предвкушения, высвобождения, смирения и вины. Но, оказалось, не истина нужна была мне.

– Видимо, то, что «глубже» и «важнее» истины?

– А ведь и в самом деле так! – ухватился Вологжин. – Пусть я объяснял себе в несколько иных терминах. Но и это тоже получалось каким-то не слишком чистым у меня. Было даже неловко, стыдно как-то за эти свои попытки. (Здесь есть стыд и стыд. Так вот я сейчас о том, нехорошем стыде.) Однако я увлекся (отвлекся на самого себя), вернемся вот к чему: Бог должен быть побежден или вы хотите, чтобы Бог преодолевался так, как преодолевали Его девятнадцатый век и двадцатый?!

– А я бы увидел это так, – остановил его Прокофьев, – Богочеловек и человек в полноте последнего своего знания каждый… перед тайной? В конце пути? Сколько здесь бессилия, страдания, тоски, полноты бытия, надежды, не мне судить, конечно.

– А ведь Бог уже побежден, – вдруг сказал Вологжин. – Но Он должен быть побежден Иисусом именно, потому как, если побежден человеком, то и Христос побежден тогда.

– Хорошо, вы с Христом. А Христос с вами?

– Может, и нет, – задумался Вологжин, – но это для Христа и во имя любви.

– То есть Христа придется принудить? Вы начертали в небе: «чистота любви», «последняя свобода», а нашли то, что повыше их – вашу собственную правоту… Вы подменили любовь любовью к справедливости, откупившись от сомнений глубиной своей боли. Я считаю все это ваше ложным и не потому, что вы не правы (вы, быть может, и правы!) И вовсе не из любви к Богу-Отцу. И не из любви к человеку, кстати.

– Видимо, просто, из любви, – съязвил Вологжин. – Интересно, вы признаете наше право как существ конечных, ограниченных, заблуждающихся творить бесконечное, трансцендентное, недоступное нам самим?

– Признаю, даже несмотря на то, что ответственность за все это, по большей части, нам не по силам… Вы отсекаете от Христа возможность преображать реальность, вне утопической попытки отмены ее законов или же отсутствия этих законов. И то, к чему вы стремитесь при всем уважении к чистоте ваших помыслов, несет ущерб бытию. А ущемление бытия в пользу Добра и Свободы бессмысленно. Вы, кажется, и начали с того, что восстали на бессмысленность.

– Вы не поняли. – Вологжину даже стало несколько легче. – Я о том, что превыше Бытия. И должно быть превыше.

– А это не так уж и важно здесь. И я не буду спорить «выше» ли, «ниже».

– Я хочу прийти к Христу. Если для этого надо идти другими путями, пусть не путями Христа, но к Христу! Христос принимает другие пути? Наверное, да, потому как он выше истины.

– Но для этого они должны быть именно путями.

– Вы знаете критерии? – саркастически спросил Вологжин.

– Не знаю. Но то, что вопреки, назло бытию – не путь. И не только к Христу… вообще не путь.

– Сейчас вы, наверное, скажете, что Бытие и Ничто есть одно.

– Вы очень догадливы.

– А я не хочу в это царство метафизических теней. Я не хочу созерцать эти несозерцаемые драмы искаженности, немоты и неудачи метафизических универсалий вместо Христа, любви и свободы. Бытие и Ничто есть одно и потому мы должны любить друг друга?! – усмехнулся Вологжин.

– Не должны, конечно же, но можем, не так уж и мало, согласитесь.

– Вы догматик, Николай Константинович!

– Петр Владимирович, – Прокофьев стал вдруг спокоен, – мы же с вами никогда не договоримся, это же ясно. Максимум, что мы сумеем – это поссориться, а мы даже и не подружились, согласитесь, ну нелепо получится.

– Вы думаете, на меня произведет впечатление этот ваш снисходительный тон? Вы бы еще сказали: «согласитесь, батенька». Вы здесь, «на горе», совсем позабыли страдание. И тоску позабыли.

– Всего доброго. – Прокофьев поднялся. Вологжин тоже, задев плечом козлы. Он как-то мгновенно опять стал приветлив и мил. Развел руками, дескать, вот, увлекся, знаете ли.

– Чуть не забыл, – обернулся в дверях Прокофьев, – если что, у консьержки дубликаты ключей.

Госпожа Ульбано вернулась уже к рассвету. Вечеринка как вечеринка. Интересно, сколько времени новый человек кажется обаятельным, оригинальным, не утомляет как минимум? «Час шестнадцать», – съязвила госпожа Ульбано на собственный счет. Это ощущение помойного ведра в желудке (чего они намудрили с коктейлями?) само по себе располагало к сознанию «не так проживаемой жизни». Госпожа Ульбано состроила самой себе гримасу в зеркале, перевела тем самым это сознание, эту (не оформившуюся толком) тоску в привычную для нее игру в тоску, во всегдашнюю свою рисовку посредством сознания «не так проживаемой жизни». (Она умела трогательно гримасничать наедине с собой.) Усмехнувшись над этой своей, доведенной до автоматизма хитростью, пошла искать таблетки от желудка. «Какая все-таки помойка в пищеводе. Атрибут светской жизни, терпи уж». А потом она примет снотворное – две таблетки (одна в последнее время не действует). Но можно и четыре. Можно, конечно, и целую пачку. Но это тоже будет, скорее всего, рисовкой, позой, а она все-таки за искренность.

...

\\ Из черновиков Лехтмана \\

Где-то в марте

Проступание жизни из ничего. Боли больше не будет. Мир, пустота, бессмысленность – твоя ли, твоя и мира сгинут навсегда. Казалось так.

Нам не дано ни истины, ни

невозможности истины —

в этом,

может, даже не безнадежность,

скорее, подлинность или,

как ни смешно,

справедливость…

Тина прочла этот листочек Лоттера. Жаль, что он никогда не ставит даты написания. Что же, Макс все время как бы отсекает детали, отгораживается от них. Это даже какая-то боязнь деталей в пользу глубины. Он отложил набросок, не убрал его в папку с будущей книгой. Значит, будет переделывать или просто хочет вернуться время спустя и оставил на столе, просто чтобы не забыть.

Тине казалось, что он скоро выйдет на какой-то новый уровень, недоступный ранее, прорвется сквозь себя, сквозь достигнутое, написанное, помышленное. Жаль, что она не знает, когда он это написал. И эти его само-повторы, они всегда у него перед этим сквозь… Он как бы себя проверяет, итожит, уточняет за разом раз… Может, разочаровывается, он же не скажет ей. Ему здесь нужно одиночество, она понимает. (Одиночество Макса, что так тяжело дается ей.) Максу надо перевести дыхание. Отойти от самого себя. Как удачно, что завтра праздник у них «на горе». И они надышатся вволю этим последним осенним теплом. Макс хотел глянуть на состязания атлетов. Тину это зрелище не увлекало, а падание этих громадных камней отдает в голову. Но Максу, такому большому и сильному, интересно. Он радуется.

Оливия попала в свою минуту. Все, что было ею написано до… этот ее, по словам руководителя семинара, «свежий взгляд на подробности жизни» оказался сейчас такой ерундой… Ритм, гул реальности, ее дыхание, ее холод… Эта жажда усилия, в котором откроется… нет, это будет не преодоление-снятие, не разрешение вопросов (да и есть ли у нее «вопросы»?), не объяснение смысла или бытия… будет то, к чему она не готова, вообще не готова! Ей впервые сделалось не страшно даже – жутко, но не делать этого усилия нельзя…

Поделиться:
Популярные книги

Внебрачный сын Миллиардера

Громова Арина
Любовные романы:
современные любовные романы
короткие любовные романы
5.00
рейтинг книги
Внебрачный сын Миллиардера

Вечная Война. Книга VII

Винокуров Юрий
7. Вечная Война
Фантастика:
юмористическая фантастика
космическая фантастика
5.75
рейтинг книги
Вечная Война. Книга VII

Калибр Личности 1

Голд Джон
1. Калибр Личности
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Калибр Личности 1

Усадьба леди Анны

Ром Полина
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Усадьба леди Анны

Отмороженный 3.0

Гарцевич Евгений Александрович
3. Отмороженный
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 3.0

Довлатов. Сонный лекарь 3

Голд Джон
3. Не вывожу
Фантастика:
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Довлатов. Сонный лекарь 3

Мама из другого мира. Дела семейные и не только

Рыжая Ехидна
4. Королевский приют имени графа Тадеуса Оберона
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
9.34
рейтинг книги
Мама из другого мира. Дела семейные и не только

Болотник

Панченко Андрей Алексеевич
1. Болотник
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.50
рейтинг книги
Болотник

Дочь моего друга

Тоцка Тала
2. Айдаровы
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Дочь моего друга

Назад в ссср 6

Дамиров Рафаэль
6. Курсант
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.00
рейтинг книги
Назад в ссср 6

Лучший из худших

Дашко Дмитрий
1. Лучший из худших
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.25
рейтинг книги
Лучший из худших

Ротмистр Гордеев 2

Дашко Дмитрий
2. Ротмистр Гордеев
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Ротмистр Гордеев 2

Флеш Рояль

Тоцка Тала
Детективы:
триллеры
7.11
рейтинг книги
Флеш Рояль

Темный Патриарх Светлого Рода 7

Лисицин Евгений
7. Темный Патриарх Светлого Рода
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Темный Патриарх Светлого Рода 7