Хроника Рая
Шрифт:
\\ Из черновиков Прокофьева \\
(то, что было положено под дверь Лехтману)
Зима выдалась какая-то невиданно теплая, с дождями, почти без снега, света, неба, вкуса. Будто природа демонстрировала предстоящие последствия парникового эффекта, озоновой дыры, бессилия мирового сообщества. Предъявляла нам наше будущее, запихивала его нам какими-то лошадиными дозами, отбивая всякое желание дожить до него, дотянуть… Г ипотоники прикладывали нечеловеческие усилия, дабы повысить, а гипертоники, дабы снизить показатели на своих тонометрах. Телевизор каждый день о том, что погода у граждан (равно как у тех, кто с временным видом на жительство) обостряет колиты, оттепель-де затянется до неврозов. Особенно если у вас и так кризис возраста. В общем, было довольно легко поверить, что мы – лишь косметика, густо положенная Пустотой на себя самое.
Все ходили зеленые, злые и какие усилия воли были нужны, чтобы заставить себя размышлять о смысле или
В городе? После часа прогулки сознаешь себя лишним в пейзаже. А в своей комнатенке на чердаке недолго вообще свихнуться. Хорошо, что вот пишешь. У текста своя логика и свой эгоизм и получается несколько глубже и несколько в сторону, то есть жизнь продолжается… Если бы было можно склониться над раковиной, сунуть два пальца в глотку и потом в зеркалах увидать что-нибудь новенькое, обнадеживающее хотя бы…
Все его эпизоды подлинного, живого – все в никуда, этак сразу, по ходу. Все – требуха реальности. Как ни смешно, но жизнь прошла. Но вот не смешно. Стало чуточку больше независимости от прошлого, равнодушия к предстоящему. Вроде бы меньше желаний, торжества мышления, мелких побед над собой…
Все, что есть и не-есть – хоть в каком-то высвобождении. Пусть в абсурд, в тягомотину, в ужас все той же жизни (?) вообще материи (?) духа(?) того, что похлеще их(?) Не обольщайся, право. То есть тебе не дано и этого. А ты вот уже наловчился обманываться посредством самой безысходности (на полях: Лоттер как-то вот не учел здесь). Отгородиться какой-нибудь ширмочкой Смысла ли, Красоты? Или, напротив, абсурда и ужаса?
Снятие Истины, да и самой Пустоты… пусть и не ясно в чем. То есть ни опоры бытию, ни источника света.
Но свет и бытие… насколько могут. Он не требует от (штилем сказать) Мироздания. От Неба не требует. Да и мог бы он взять хоть что-нибудь здесь? Дать вот только пытался. Ему страшно. Этот привычный страх.
В самом деле ни-че-го. Ни смирения, ни прорыва – не надо этого. Собственно, почему? Бытие нестерпимо. Всех на свободу. Есть Время и Вечность есть (просто не надо бы воображать лишнего насчет них). Искупление? Может быть, будет. Пусть, конечно, не для него, в смысле, он вообще ни при чем здесь. Пустоты все больше с годами, особенно той, что пишется с прописной. А сейчас ему лучше лечь. Он устал. Вот так, укроется, зароется в эти холодные простыни.на полях \\
переделать концовку стилистически и вообще.
на полях \\
из неудачи прорыва ему возвращается… вряд ли все же, что истиной.
на полях (карандашом) \\
Лехтман, а почему у меня никак не получается то, что дано тебе так спокойно и просто, без напряга и даром?
Берг, подавая блюдо, осведомился о Прокофьеве.
– Существенно лучше, – ответил Лоттер.
– Герр Прокофьев всегда был сильным человеком, – Берг сказал так, будто знал Прокофьева как минимум с детства, – приятного аппетита, господа.
– Чувство такое, – говорит Лехтман, – будто бездарность прожитого времени жизни, будто она удостоверяет бытие в самой его сути.
– Извини, Меер, но ты же не знаешь, не помнишь своей жизни, почему же говоришь о ее бездарности, как о само собой разумеющемся?
– Мне иногда даже кажется, что бессмысленность жизни нужна бытию. Она должна быть за-ради него. Я понимаю, что связи нет и бытию вряд ли что-либо вообще нужно от нас.
– Бездарность, бессмысленность собственной жизни как способ познания Бытия?
– Как способ бытия.
– Вот смотри, эти горы за окнами, – говорит Лоттер, – и свет сползает по склонам за светилом следом, увлекаемый его тяжестью и здесь на стеклах дорожка… Высвобождение в никуда… сейчас веришь в него, и в то, что оно дано нам. При всей, разумеется, правоте цикла, хода. Пускай они себе в этой их величественной неодолимости…
– А я сейчас вот о страдании, не о своем, конечно же, не о каком-то конкретном – вообще… О нежности, на которую не хватило сил и не хватит. (Не подумай, что я расчувствовался. Да ты и не подумаешь.) О необратимости. О том, что мы чего-то так и не сможем, и это приземленнее, много проще, чем нам кажется… Сейчас в чистоте минуты это примиряет. Но это минута, и только.
– Но это чистота, – говорит Лоттер.
– Минута – может, только она реальна. А длительность, протяженность, сцепления причин… впрочем, пускай.
– Я вроде бы понял, – продолжает Лоттер, – прорыв к Ничто, им можно жить.
– Это о несводимости к смыслу, Макс?
– Нелепица нашего бытия, видимо, и в том, что мы в Бытии как будто выбираем между светом и последней своей свободой (примерно так). Выбираем, преисполнены скорбной гордости. А казалось бы, куда как просто – не выбирать.
– Я бы выбрал Ничто, – говорит Лехтман, – это способ не выбирать, наверное, – вне всей этой риторики об экзистенции, вне тяжбы и счетов с Богом. К тому же страдание… выбирать страдание, вообще-то, это смешно. Во-первых, оно и есть так.
– А во-вторых?
– Я плохо переношу.
Они расстались раньше обычного. Тина просила Лоттера сегодня вернуться раньше. Лехтман опять с каким-то таинственным видом пошел куда-то, явно не к дому.
Холодно, конечно. Это весеннее, первое это тепло, как всегда обманчиво. Как бы Лоттеру опять не застудить спину.
Только гора и небо. Эта внезапная зримость преодоленности звука и слова, пугающая даже. Собор на вершине как конус конуса, как острие острия… Здесь каждый дом, каждый камень уходят корнями в самую толщу горы и мостовая уложена над их сплетениями, но кое-где узлы выпирают. Здесь каждый шаг означает смену столетия.
Черепица и стекла удержали сколько-то света, вопреки исчезновению его источника, Лоттер поймал мгновение – равновесие уже ушедшего дня и еще не наставшей ночи – в пользу бытия, наверное. Да, бытия и еще одиночества. Фонари зажигались, но кажется, не были так уж уверены, что поступают правильно. Площадь, как будто даже и маленькая для такого собора, но вместила такую прорву времени, что вещь здесь дается, дана в совпадении с мыслью о вещи. Порой на эти камни проливалась кровь, но быстро сохла (это свойства крови). Казалось, что сама Европа здесь сгущена вот так вот, до самой себя и потому условна. Свободна от…
По этому булыжнику прошло, кто знает сколько жестянщиков, граверов, прачек, монахов, слуг, бродяг, оптовиков, хорошеньких синьор, синьор не очень, солдат наемных, школяров, астрологов, банкиров, адвокатов. И где это все? Куда кануло? Во что перемолото?
Были телом времени. Его мясом. Время кормили с ладони собою.
Дух не утоляет самого себя? Образы вечности на холстах и в камне? Бытие, что глубже, чище жизни? Неправота или как раз неисчерпаемость, непостижимость мира в этом? Не в смерти и бессмертье дело, пусть даже если в смерти и бессмертье. Он-Лоттер? Благодарен?! Отсутствие надежды придает особый привкус. Чистота незаслуженной им подлинности.Тина не любила, когда Лоттер уходит надолго. Ей тогда становится неуютно, тоскливо даже. Но она понимает, как важны для него эти пятничные встречи «У Миллера». Атак, он сидит в своем кабинете или же пишет в саду и ничего ей не надо больше. Вот он пришел сейчас. Тине нравится, когда он приходит. Всегда смеется: «если бы ты приходил почаще, при этом не уходя». Есть он, конечно, не будет, но чай. Они пьют в низких креслах в гостиной, чтобы камин и Хлодвиг (ему нельзя в столовую настрого). Она заварила как Макс любит – крепкий. Хлодвиг, не просыпаясь, кладет свою лапищу на колено Лоттеру, Макс накрывает ее ладонью. Чаепитие кончается уже поздней ночью. (Пятница для Тины завершение всегдашнего цикла.) Лоттер обычно не пересказывает эти их диспуты. Ей достается то, что «вдогонку» и «в следующий раз надо будет сказать им, что…» Тина, пропустившая через себя все его рукописи и черновики, понимает. Она так уверена в нем, в его творчестве. А эти всегдашние его «муки». Они неизбежны, конечно, но он все же себя изводит. (И она не может помочь ему и не вправе даже.) Ему надо бы верить в себя. Лоттер всегда отшучивается: «Я в любом случае выиграю – если ты права, я обрету бессмертие. Если не права, все равно приятно послушать».
Тина отдает себе отчет, что смерть идет параллельно. Иногда, вопреки Эвклиду, пересекает. (Доктор Бьянки сказал, что вполне возможно так и не пересечет.) Полжизни ушло, чтоб привыкнуть, научиться жить с этим, радоваться тем радостям, что даны. Но когда приступ… Страх. Это судорожное: «нельзя перестать быть», переходящее, когда отпускает, в жалость плоти к себе самой. Человек более-менее сильный вел бы себя иначе, но она слаба, малодушна, когда приступ…
Они почти и не ездили никуда (только то, что успели по молодости). Она плохо переносит дорогу, теперь уже любую, пусть самую комфортабельную. Ничего почти что не посмотрела. Не так уж много, кстати, прочла. Но ей кажется, что-то такое главное она знает, всегда знала. Ей не выразить, да и нельзя выражать, наверное. И знание жизни – только частность этого знания. Пусть даже если самой жизни не надо, не интересно вовсе. Тина, наверное, сама это знание знает лишь временами, мгновениями…
Вот они пьют чай. Макс кивает, говорит с ней, но он далеко, весь в «своем». То, чего она не говорила вслух и не скажет: она терпит свою, пусть не такую уж страшную, но бессмысленную и неотменяемую боль, цепляется, барахтается только за-ради Лоттера. И умереть, значит, потерять его.\\ Из черновиков Лоттера \\
Из дзэн
Что нужно тебе?
Цветы на лугу ранним летом.
Падение листьев осенью.
Анна-Мария Ульбано блаженствовала поутру на своем громадном ложе. День сегодня свободный – ни лекций, ничего вообще. Ночью писала где-то до двух и неожиданно для себя закончила свою монографию вчерне. Ее, конечно, хватало на то, чтобы не относиться к своим научным усилиям и, особенно, к их результатам всерьез, но эта книга дала ей удовлетворение, а начиналась тяжело, натужно и приходилось прибегать к насилию над собою, да и над материалом. И вот это чувство высвобожденности в каждой клеточке тела, в каждой складочке мозга.
Она встала, только чтобы подать себе самой кофе в постель. Ее спальня – все, кто своим мысленным взором проникал в нее, рисовали себе нечто в условно-венецианском стиле. (Этим же самым взором они могли, конечно, увидеть самих себя с нею на ложе, но понимали сами, сие лишь навроде нахального фотомонтажа, где ты в обнимку с какой-нибудь знаменитостью – да и страшно было б сдавать такой экзамен профессору Ульбано. Потому как конфуз «незачета».) Но спальня была довольно стандартной и не очень большой. И уж точно, в ней не было ни громадного потолка, ни старинной, с прозеленью бронзы, ни завораживающего (пусть, прежде всего, фонетически и ассоциативно) венецианского стекла. Она и работала здесь же. Печатала на своем ноутбуке, лежа на животе. Ноги в коленках согнутые, подняты вверх. Если ими подрыгивает, значит, ей пишется и она довольна. Если не дрыгает – задумалась, пауза. Если стукает пятками друг о друга – недовольна написанным.