Хроника Рая
Шрифт:
чуть ниже \\
Время – «теперь» – всегдашний, вечный стык всех этих «уже не…», «еще не…» Но каждое «теперь» в мгновенье ока стекает и ладно б, если в прошлое – стекает в никуда, соскальзывает, не удерживается в себе самом, освобождает место. И новое «теперь» – не будущее прежнего «теперь», что наступило, стало настоящим. «Теперь», исчезнувшее для «теперь» теперешнего, навряд ли прошлое.
Время все это как-то прикрывает собою. Накрененность времени в собственное преимущество над настоящим… накрененность в Ничто. На утаивании этого все и держится, может… Вместилище прошлого будущего и прошлого прошлого – может, их кладбище – и требовать Смысла и Света?! Время не достигает последней глубины. Совпадая тем самым,
Бытие платит дань становлению, но только Бытие свободно.
Небывшее, его непроницаемое, безъязыкое, непереваренное бытие производится временем – это времени смазка, может быть, корм, или побочный эффект и никогда не измерить, ни на каких весах.
Другого «устройства» не будет.
Не заболтать бы смерть, не затемнить невзначай нашим о ней вопрошанием, нашим открытием истины, нашими склоками с судьбой. Смерть есть дело не только мужества – мужества, мудрости и тэ дэ, но и стиля, вкуса.
В час, когда все твое – в час, когда все твое, что превыше и глубже тебя, ты выпускаешь на волю.
Не бессилие даже, но полнота вычерпанности смысла. Не-знание, обретенное в муках, в последнем отчаянье окажется вдруг той же твоей претензией самонадеянной, как и знание. В час, когда…
Попрощавшись с друзьями у ресторанчика, Лехтман заспешил, он действительно опаздывал уже. Почти час в трамвае и вот он уже идет по средневековым улочкам, освещенным стилизованными под старину фонарями. Он не мог уже думать о сегодняшнем прокофьевском тексте, что так взволновал его. Не думал уже о тех словах Лоттера, к которым хотел вернуться. Он и вернется потом. Он повторял, прокручивал в мозгу всплывшую строчку, чья она? Наверное, все же Целана: «Твоя простыня это полночь». Вот он набирает цифры на панели домофона, и старинная дверь открывается перед ним. «Твоя простыня это полночь». Он поднимается по чугунной лестнице с пышным литьем перил, в подъезде с нимфами и кариатидами, чьи формы и лица местами потрескались, и не на всех здесь хватило замазки. «Твоя простыня это полночь».
Вот он вошел. Женщина, черноволосая, с глубокими глазами (он всегда хотел, чтобы так) в пышном, почти маскарадном, будто венецианском платье, ее языка он не понимает, только догадывается, что на нем давно уже не говорят… Твоя простыня это полночь города, что цветным, чернильным пятном – так, наверное, видно из космоса. «Твоя простыня это полночь». Та, с кем он ляжет сейчас. Та, что разделит ее с ним, как в гостиничном номере с почасовой оплатой – может, она даст подобье покоя, сделает светлой тоску, продлит опустошенность его до любви… А он вот не заслужил, тысячу раз, что не заслужил, не выстрадал даже.
Вот он, добившийся ее финального вскрика, горделиво удовлетворенный тем, как ее длинные пальцы с силой вцеплялись, сминали простыню, и судорога сдерживаемая шла волною по телу… Он сознает всю свою беззащитность пред временем, пред вещами попроще…
Вот они насытившиеся, нагие… Бытие из него вычитает? Пускай. Если б, к примеру, открылась вдруг Истина или Свет вдруг пролился – это вряд ли б добавило что к его «сейчасшнему». Жаль, что Вселенная не хочет польстить нам хоть сколько возвышенностью страдания или же просто смыслом… красотою ль, величием того, что для нас вроде Рок.
Пу-сто-та. В ней Предел и Свобода. И много чего не про нашу, видимо, честь, не представить даже. Хорошо, что есть.
Лехтман, конечно, не знал, что все это, все, что он делал, чувствовал сейчас – все вроде как было в том лоттеровском стихотворении о Лехтмане. (А мы не знаем, оно написано Лоттером до или после.) Но у него иногда возникало странное такое (пусть и не всерьез как будто) подозрение, что Лоттер и Прокофьев придуманы им. И было даже чувство, что Лоттер и Прокофьев, каждый из них тоже самое, время от времени, подозревает про остальных двоих. Кто же прав? Все на равных правах как будто. Если прав из них каждый?! Значит, все здесь – сама реальность есть пересечение, стык… Но это был бы слишком уж романтичный и, высвобождающий что ли, вариант, чтобы быть, иметь место.
Она проводит сейчас по его лицу. Ее осторожные пальцы стирают следы тех его слез, которыми он никогда не плакал – она слишком высокого мнения о нем. Все ее мнимое, наносное – не всерьез и для нее самой не значимо… Ее пальцы обретают вкус соли – точно такой же у космоса, пусть он и не пробовал. У космоса, что не обернувшись, взбирается по отвесным и жутким ступеням самого себя куда-то в Ничто. И Лехтман пытается укутать плечи своей подруги во Млечный Путь…
\\ Из черновиков Прокофьева \\
Сколько раз проделывал это над собою мысленно – как-то было противно. Возможно, потому, что в основе очень уж мелкая обида на жизнь при всей-то невыносимости (этой мелочности, прежде всего, он и не может вынести). И это сознанье абсурда, да что там, бессмыслицы жизни (в абсурде все-таки смысл, может быть, главный даже). Безликая бессмыслица жизни, бытия вообще… При всей своей правоте это сознание тоже было каким-то мелким у него и не давало ему никаких преимуществ пред жизнью, скорее, напротив. То есть самоуважения ему не прибавляла?! С какого-то времени так. Он смешон и бездарен в собственном театре, хотя, конечно привык, только не сознается никогда. Длить это все или вдруг оборвать – одинаково пошло. Это больше не останавливало, подталкивало – похоть души такая. Но как представишь себя с вывалившимся языком и лужицей под, разбухшим от речной воды, уже поеденным крысами, червяками, раками (а воображение еще только начинает работать, разогревается только). Даже если найти более-менее пристойный способ, безболезненный и нестрашный (слава фармакологии), но ты вот в морге – в тебе копается уставший за день патологоанатом. С мыслью, что надо еще успеть зайти в супермаркет, и давно пора платить за квартиру. То есть всегда предполагался взгляд после – собственный взгляд на себя (однако).
Его, опять же, всегда угнетало не столько страдание и даже не его бессмысленность, но именно ничтожность – вот такая до непристойности, до бездушной порнографичности. Заурядность, непосильного ему страдания. Впрочем, все здесь вполне соразмерно ему. Можно сказать, гармония.
Выбор есть. Он, в общем-то, некрасив (сколько ни воображай о себе). Страшен, но прост, пусть банален. То, что он сделает сейчас, не добавит самому выбору, не углубит свободы, как жизни и смерти навряд-ли добавит, да и не в этом суть – пусть он сам меньше, немыслимо меньше этого всего.
Не выхода, не преодоления он ищет, ибо их нет и не может быть. Он знает, что есть та последняя-первая целокупность бытия (?) и были, были мгновения, когда он пережил это, прикасался хотя бы… был этим… удержал в себе… был близок…
Он избыл. А сейчас вот уйдет. И навряд ли в Покой (не заслужил даже просто покоя, что пишется с маленькой). Неужели все, что было у него за жизнь, и все, что не-было – только, чтобы сейчас в своей недостойной, в общем-то, слабости ему уйти? Вот так, в полноте понимания, с видящими глазами…
\\ Из дневника Лехтмана \\
Свет сквозь трепещущие кроны осени. Самое высвобождение мира. Как чисто сейчас это бессилие Бога…
Трибунал заседал в Малом зале. В Большом проходили торжества, конференции, симпозиумы. В Малом же собирались избранные: члены совета, попечители, особо значимые для Университета гости – переходили из Большого в Малый, и старинные двери закрывал офис-менеджер (в штате эта должность, кажется, обозначалась так), одетый по этому случаю во что-то средневековое. Не так давно его стали использовать и в работе трибунала «для олицетворения традиций и создания атмосферы». Лоттер по этому поводу, как он умеет без улыбки: «Тогда уж надо ставить еще и священника, палача и плаху».
Громадный старинный стол (профессор Крауз в третьем томе своей «Истории Университета» высказал гипотезу, что это стол самого Фауста), судьи плотным рядом по одну сторону, одинокая фигурка обвиняемого (в данном случае это Прокофьев) по другую. Судьи сидят под портретами великих, преподававших здесь когда-то, пусть даже если кто-то прочитал всего лишь одну лекцию здесь. Портреты, видимо, призваны вызвать у обвиняемого сознание мизерности собственных научных достижений. Судьи же чувствуют спинами поддержку портретов в тяжелых рамах, судят от имени истории Университета, разумеется, многовековой…
Такая суровость и неподкупность лиц, подумал Прокофьев, соответствовала бы как минимум суду над Джордано Бруно, по отношению же к нему-Прокофьеву смотрелась весьма комично.
Президент Ломбертц произнес короткое вступительное слово: многовековые традиции… базовые ценности… исключительная требовательность к себе самим… принятие решений, что будучи неизбежными и справедливыми, тяжким бременем ложатся на членов совета… В заключение президент Ломбертц призвал к максимально возможной для смертных беспристрастности. Парадный портрет Джордано Бруно за его спиной, казалось, остался доволен речью (Лоттер вообще-то сомневался, что Д.Б. мог здесь вообще хоть раз появиться, но профессор Крауз настаивал).