Хроника Рая
Шрифт:
– А он и не понял даже, что получил по своей респектабельной лысине. И это было самое смешное, – они опять рассмеялись.
– Профессор Лоттер, в конце вы сказали, что все мы на сцене.
– Да это я так, конечно же.
– А кто в партере?
– Наверно, эллин, – улыбнулся Лоттер.
– Сам не заметил, как сделался собственной римской копией.
– В запаснике нашего, – начал Лоттер, Оливия подхватила и у них получилось в один голос: «Муниципального музея».
\\ Из черновиков Прокофьева \\
Старик на больничной койке. В этот раз неудачно, неловко как-то ввели катетер. Но вроде бы как полегчало.
Он, наверно, сумел бы выдержать смерть, но не выдержит боли… А вот ведь приходится жить.
Что он понял? Больше все как-то по мелочам. Абсолютной истины нет. Вообще. А относительных хватит на всех. И не надо бы было ему из-за них так толкаться (если по правде, он не очень-то и утруждал себя здесь, но сейчас хотелось, чтоб так). Он сколько-то их, относительных не раскрыл, не выхватил… Даже те из них, на которые он (скорее всего) был способен, прошли мимо как-то… А теперь он свободен от них. И это вдруг оказалось единственным, что удалось ему… А свобода, она как-то «над» истинами, как ни странно… то есть он не заслужил. И вообще, наверное, даже несправедливо так.
Подлинность самого себя при неподлинности судьбы, мыслей, поступков, отсутствия этих поступков. Может быть, благодаря их неподлинности?
Нет ни сил, ни желания копаться в душе, да и в психике. И было бы что нарыть – та же все дребедень… Любил жизнь! Если точнее, он жизни боялся. Упоенность бытием? Неутоляемость этой тоски. Мелочно все-таки это желанье зайти за край (всего). Мелочно и неодолимо. Он сколько-то мгновений все же был, кем, собственно? Наверно, собеседником того, что есть Отсутствие (раз слова нет здесь). Был собеседником, пусть даже если не был… Последнее, предельное Отсутствие. Все остальное? Все остальное есть уже детали. И время – детали. И смысл. И Бог.
Всех на
Даже Бытие не имеет тайны (зачеркнуто). И это обязывает к любви? Пускай ее пределы, пускай, пускай, пускай (все зачеркнуто). Он пил из Пустоты (пустая фраза), все остальное только отнимало воздух. Не обольщался по поводу Света, который мгновеньями видел. И не принимал на собственный счет. Не прикрывался ни Вечностью, ни своей же попыткой прорыва. Не потому, что было по силам (конечно же, не было) – просто…
Звонок. (Прокофьев выходил за хлебом.) Дианка закрыла его бумаги, поправила все как лежало, аккуратной стопочкой, сверху увесистая глиняная безделушка, сама же привезла ее из Африки. Все. Пошла открывать.
Ему бы Веры. Веры. А он не хочет. Изводит себя по пустякам в этом ложном самокопании, мазохистском вполне. (Не сомневалась, что он это все про себя.) Конечно, опять выйдет книга и опять никто не прочтет. Надо делать хоть что-то, приносить пользу. Он заложник самого себя, собственного мышления, пусть это и слишком громко. Ему бы Веры. И было бы все открыто. Все стало бы чисто и ясно. А она не может ему помочь, то есть когда пытается, заранее знает, что только выйдет карикатура, и опять будет чувствовать себя бессильной, бездарной. Может быть, потому, что ее Вера поверхностна? Надо делать добро, во всяком случае, пытаться, и тогда все ответы сами найдутся и Вера придет. Надо делать добро и тогда все правильно будет. А она, втягиваясь в эти споры с ним, начинает чувствовать себя такой же старой, как Прокофьев.
\\ Из дневника Лехтмана \\
Жаль конечно, все-таки жаль, что жизнь не имеет смысла… Неужели это и есть истина? Та самая? Она и есть?! Пусть так наверно и нужно. Хотелось бы верить, что в пользу свободы… хотелось, чтоб так…
Весь день провели в горах. Не торопясь, с остановками, в удовольствие поднялись лесом, где громадные камни в жилах корней сосны и бука. Они на скамеечке, той самой, (как давно они не были здесь!). А всякий раз к отъезду Дианки он чувствует себя уставшим от нее (на сколько б она ни приезжала). Получается так: Мария утомляет одним, Дианка другим. И с той и с той бывают мгновения, но вот эта опустошенность длительности… И сделать ничего нельзя.
Дианка сегодня такая счастливая, тихая. Отдохнув, они поднялись еще. На самую вершину – над отвесной бездной, дальше будут уже снега… Здесь, будем считать, что в верхней точке Европы… А ему – на самом-то деле – ему не понять ни бытия, ни сущего… и это сейчас вдруг наполнило душу каким-то особым покоем, не дававшимся ему прежде.
Спустились, но не до конца – где-то до середины. Там, в горном ресторанчике заказали утку с крепким, очень густым, душистым красным вином, что подается только здесь… На обратном пути, уже в фуникулере, Прокофьев заснул, прижавшись к Дианке. Вечером была любовь, спокойная, тихая, долгая.
– Я помню только… я в матросском костюмчике, – говорит Лехтман, – вприпрыжку. Много солнца, света. Только эта картинка. Всего остального нет.
– Ни времени, ни места? – спросил Лоттер.
– Только по косвенным признакам. Я знаю, что я польский еврей, потому как мой язык польский. Значит, я из ассимилированных, следовательно, мои родители были образованными и, весьма вероятно, жили в большом городе, может быть, в Варшаве… Эту логическую цепочку можно еще продлить, но не намного… Насчет времени? Ты не помнишь, Макс, в какие годы была мода на матросские костюмчики для детей?
– Не помню.
– Представь себе кинохронику, старые фильмы, что-нибудь из литературы. Кстати, ты оценил юмор, я упрекаю тебя за слабую память.
– Где-то начало двадцатого века, до двадцатых годов двадцатого, но и в тридцатых они тоже были. Но все равно же по срокам не сходится, Меер?! Да нет, они и позже были. Вообще могли быть когда угодно.
– Сколько лет мне было тогда? Если судить по размерам фигурки – шесть ли, семь. Это ощущение легкого такого, теплого ветерка и света на внутреннем сгибе моего локтя. Больше вообще ничего нет. Но и этого достаточно для идентичности. И прошлое, все прошлое, которого я не помню сейчас, я все-таки принадлежу ему. Даже если оно, в силу моей болезни, не принадлежит мне… Не знаю только, помню ли я этот матросский костюмчик, всю эту сценку или же вообразил себе, но этот образ перед глазами и его, действительно, достаточно.– А что твой психотерапевт? – спросил Лоттер.
– Говорит, весьма любопытный случай, преувеличивает, видимо. Мне кажется, он уже пишет статью по мне. Кстати, Макс, если это действительно не просто амнезия, но что-то новенькое, чье имя получит болезнь: врача или пациента?
– Ты говорил когда-то, будто у тебя такое чувство, что ты не должен, – Лоттер пытался подобрать слово, но не получилось, – восстанавливать память. Ты даже говорил, что рано еще. Ты и сейчас так думаешь?
– Это как будто дает мне свободу от судьбы.
– Ты думаешь, это свобода? А если это и есть судьба – не помнить.
– Даже если ты и прав. Но я не должен.
– Почему? – Лоттер старался не выказывать сострадания.
– Если я скажу тебе свои предположения на этот счет, ты просто решишь, что вместо утонченного психоаналитика мне нужен обычный, банальный психиатр, – отшутился Лехтман.
Дианка захотела в театр. Прокофьев, честно говоря, был не в восторге, да и театр у них «на горе» из тех, где архитектура в той же мере превосходит драматургию, в коей славное прошлое театра превосходит его самодовольное настоящее.
В этот вечер давали водевиль, Прокофьев приготовился поупражняться в сарказме, но ему вдруг понравилось, в общем-то. Они сидели с Дианкой, рука в руке, смеялись, обменивались пожатиями.
Хуже было другое: в антракте наткнулись на Оливию, Прокофьев хотел преспокойно пройти, но она поприветствовала, к тому же Оливия была с долговязым, пытающимся отрастить бороду юношей, а он оказался знакомым Дианки (их волонтер). Из театра возвращались вместе.
– Как вам пьеса, доктор Прокофьев? – поинтересовалась Оливия.
– Игра французского ума, насмешка, кстати, достаточно тонкая, над всеми персонажами, которая, конечно, есть приятие: «такие мы, что ж сделаешь», – укорененность эта наша в себе самих. И пьеса льстит, в конечном счете, льстит своим героям, точней не столько им даже, как жизни, в смысле преувеличения ее увлекательности, непредсказуемости, света, искр и прочего. Преувеличивает значение событий жизни. – Прокофьев раскрыл программку, поискал в ней:
– А если посмотреть с учетом даты написания сего бессмертного произведения, да и самой премьеры, то получается, ревнивый муж, герой-любовник, любовник ироничный, офицер самовлюбленный, в компании с актерами, что их сыграли, наверно, скоро канут в каком-нибудь окопе под Верденом.
– Это меняет что-нибудь? – спросила Оливия.
– Наверно, нет, но все-таки масштаб.
– Ник как всегда накручивает несколько, – сказала Дианка. Все они, включая самого Прокофьева, посмеялись. В этот чудный, мягкий вечер как-то не верилось в «масштаб». Долговязый юноша, который вообще ничего не понял, на всякий случай смеялся громче всех. Оливия зафиксировала это про себя. Она, судя по всему, вела счет подобных ляпов своего друга и счет этот, видимо, был для юноши неутешителен.
Перед расставанием Оливия, улучив минуту (какая тут минута, могли услышать), шепнула: «Не бойтесь, господин Прокофьев». Это значило, что она не настучит Марии. Значит, теперь у Прокофьева с этим ребенком есть общая тайна. Вот ведь, старый пенек, устроил себе вторую юность, по привычке, наверное. И если б ему, в самом деле, было интересно или не хватало бы ума понять, как он смешон здесь. И не столько даже смешон, как занудлив.
Прокофьев таинственно, даже торжественно (в той мере, в какой таинственен и торжественен был ее шепот) кивнул; договор заключен. Дескать, у них теперь есть тайна, он верит Оливии. Но ему показалось, что она все-таки почувствовала его иронию. Он тогда еще не знал, что все это закончится не слишком смешно.
Ночью, уже после близости, Дианка начала, сначала достаточно мягко (но ясно было, что это надолго) о том, что надо делать добро, о Вере, душе и все с таким оттенком, она жалела его. Нет, ничего конечно же страшного, Прокофьев привык. Он вообще-то умел быть «параллельно» женщине, Дианке, тем более, что с нее взять, в самом деле. Наверное, счастье, когда все так просто и ясно, когда ты все время прав. В нынешнем своем настроении он скорее даже порадовался за нее. Но дело в том, что все, что она говорит ему, все, что он наговорил и сделал за жизнь, все, что он еще будет делать и говорить – все это уже было – бессчетное множество раз было и будет. Десять жизней дай – будет то же самое ровно… А все остальное: живое, хоть сколько доподлинное – лишь для того, чтобы скрыть этот бездарный повтор от самого себя. Подступила та самая брезгливость к себе самому (давно не видели!), тот отвратный, вяжущий привкус поднимался откуда-то из кишок. (Лехтман, все-таки в той своей миниатюре передал это все весьма приблизительно.) Прокофьев молчал. Дианка требовала диалога. Раздражалась уже.
– В вашей Вере слишком много ответов, – начал, наконец, Прокофьев, – В ваших истинах слишком много окончательности и правоты. В вашей правоте слишком много самодовольства. В вашем Христе нет самого Христа.
– Мы спасли тысячи и тысячи от голода и болезней, – у Дианки покрылось краской не только лицо, но и шея, и грудь почти до сосков, до самых, – а ты фразерствуешь только, всю жизнь фразерствуешь. И портишь девочек при удобном случае. Я не зову тебя с собой, как ты однажды выразился, «в африканские болота перевязывать раны». Нельзя принуждать человека заниматься «не своим» (ты говоришь, что я догматик, но видишь, я понимаю). Нельзя принуждать заниматься тем, на что не способен. Но ты бесполезен, абсолютно. И умудряешься в этой своей «бесполезности» видеть некое свое превосходство, доказательство собственной «мировоззренческой широты» (главное, точнее сказать, единственное), гоняешься за миражами и не делаешь даже той малости, на которую ты способен. Помнишь, тебе даже лень было прочитать лекцию на благотворительном вечере, я так просила тебя тогда! После нас останутся больницы и церкви, а после тебя только нераспроданный тираж твоей книги под кроватью. – Дианка ткнула своим указующим перстом в ложе возле крутого бедра, – ладно была б гениальная (будь ты хотя бы непризнанным гением, слова тебе б не сказала!), но понимаешь сам.
– Я не прочел вашим этой лекции из такта.
– Ах, вот как! – Дианка сейчас в этой своей интонации явно подражала Марии.
– Потому, что они бы поняли, почувствовали презрение к ним, к их глянцевой Вере, к самодовольной благотворительности, к их пресному добру, штампованной добродетели, механической морали. Не мое презрение, боже упаси, но презрение, исходящее от самого «предмета» моей лекции. Я преклоняюсь перед больницами и церквами, но ваше самодовольство не закрыть даже Кёльнским собором. Ваша церковь, ваш фонд – Прокофьев бегал уже по комнате, Дианка по-прежнему слушала лежа, – это тоже «рой», даже если на флагах у вас написано «личность», «свобода», «Христос». Неужели вы думаете, что Он страдал, прошел свой путь за-ради того, чтобы вы со своими пасторами и благотворителями от Его имени презирали реальность?! Пусть презираете вы не агрессивно, скорей, снисходительно, но в этом-то самый смак и глупость тоже самая-самая. Может, кстати, твоя подруга Мария (при всем моем несочувствии) в своей борьбе с вашей фальшью права. (Прокофьев не был так уж уверен, что Мария борется именно с этим. И зачем он сейчас о Марии с ней? Для остроты.)
– Я в своем фальшивом, конечно же, желании делать добро сколько раз рисковала. Ты, может быть, помнишь, однажды, те, кого я спасла от голода, шесть часов подряд издевались, глумились надо мной всеми способами, какие только есть, – Дианка закусила губу, по щекам текли слезы.
– Ладно, хватит. (Пусть закончится так… на ее моральной правоте. Даже лучше, чтоб так.) Ладно. Ладно. Мы оба применяли запрещенные приемы. Ну, хватит. – Прокофьев сел на кровать. Погладил ее по плечу. Он утешал ее. Потом вдруг попытался овладеть ею, скорее «порядка ради». Она была не то чтобы оскорблена, удивлена, прежде всего. Через некоторое время равнодушно ему уступила.
Много позже, когда Дианка наконец заснула, Прокофьев встал, сунул ноги в сланцы, ему нравились эти жесткие, что приятно щекочут и колют кожу, как бы даже удостоверяя его в реальности самого себя. Запахнулся в халат и выполз на свой балкончик. Небо и горы. Небо как вертикальный срез самого времени, или же вечности, сейчас неважно… А мы вот живем, сей факт по наивности принимая за основное оправдание для себя самих. Даже лучшее его, подлинное, главное все равно получалось у него пошлым. И он, наверное, только лишь притворялся, что не замечает. А эти его попытки все изменить, пробиться были совсем уже пошлы. (Если они только были вообще.) Он когда-нибудь (усмехнулся) напишет книгу о ложном катарсисе.
Правда, ее жестокость, точнее, скандальность, даже не в том, что мы боимся мышления, несносны в своем добре, ограничены в истине, домогаемся собственной правоты чуть ли не у Мироздания, млеем от своей духовной требухи, раболепствуем перед мнением, норовим сбиться в кучу, уверены, что интересны Богу, наслаждаемся запашком своей изнанки, но в том, что в этом во всем мы непроходимо комичны.
За спиной у него, в его постели женщина. Совершенно чужая ему – он вдруг увидел это, хотя, в общем-то, всегда знал. Чужая. Это новое какое-то открытие хорошо известного ему сделало вдруг его… свободным, что ли… И любовь, если только это любовь, нет, конечно, любовь – она ничего не изменит здесь.
Небо и горы. Самые пики гор. На другом конце города в этот же самый миг Лоттер – он о том, как бессмысленно наше предельное сквозь… Потому как все это и есть итог любого сквозь. Должно быть таким итогом. Дальше, наверное, только самообман свободы… Но мы претендуем на это усилие, истовое, неимоверное не для того, чтобы нам обретать… Чтобы терять и только. Терять все наше… и все, что поглубже нас. (А мы не можем.) В этом нет ни справедливости, ни выбора…
Небо. Лехтман в своей чердачной каморке будто бы встроен в него. Небо напичкано светилами, временем, вечностью, звездной трухой, пустотой, бесконечностью, мало ли чем. Оно ни-че-го не значит. Не может значить. Но возвращает нам самих себя, но только в новой нашей незначимости высвобождающей, может… Это такое бытие. Свет? Разумеется, есть, даже если и нет источника света…
Прокофьев проснулся, наверно от духоты. Дианка лежала с открытыми глазами.
– Ник! (Прокофьеву вспомнилось, как она долго привыкала говорить ему «ты».) Я вообще– то не все рассказала тебе. Не все рассказала тогда. Я имею в виду про то… Они потом меня еще и собаке давали.
Когда Прокофьева отпустило, он… до него дошло вдруг – она не сказала об этом сегодня (вчера), чтобы не было это аргументом в их споре.Они опять пересеклись там внизу, в «долине», в мегаполисе. На этот раз Прокофьев подошел, только в «маске» был уже Лехтман, но он, разумеется, «снял».
В кафе заказали себе по глинтвейну, благо вечер холодный.
– Я сегодня ходил здесь, – начал Прокофьев, – чтобы не быть одному. Где-то было у Чехова, смысл такой: кругом люди и люди, ты никого не знаешь и тебя никто не знает, но ты не один.
– Я понимаю, это такое не один, не одинок и достигается только благодаря анонимности. – Я здесь брожу как призрак, марсианин – люди, лица и краски и смыслы, не говоря о языке, мне непонятны, что придает глубину этому не одинок – до ощущения некоего братства… В этом чувстве, в его банальности и простоте вдруг проступает: все данное нам в повседневности, в напряжении неимоверном, в преодолении предела или же просто даром, в нашем растянутом, скомканном, всяком, по большей части все же бездарном времени – все-таки не судьба и не истина… Это сознанье и есть, очевидно, счастье, мне сейчас показалось так, во всяком случае. Хотя, конечно же, настроение просто.
Они помолчали. Прокофьев вообще-то хотел рассказать всю эту историю с Дианкой, Марией, но сейчас вдруг почувствовал, что незачем, не хотелось об этом сейчас.
Заказали кофе с крошечными канапе на шпажках, хотя лучше, наверно, сейчас пошла бы пицца.
– Меер, как там с психотерапевтом, продвигаетесь?
– Он – да. Я – нет.
Они опять замолчали, наслаждаясь этим внезапным «почти что покоем». Прокофьев так все и вертел в руках пластмассовую шпажку. Лехтман смотрел в окно, подперев голову волосатым кулачком. Вот первые капли на стекле. Вот их уже больше. Причем ощущение было, будто дождь вызван этой долгой, рассеянной мыслью «ни о чем» Лехтмана.
В кафе ввалилась компания, человек шесть бритоголовых с сучкой. Вот они вваливаются веселые, разгоряченные, а тут Лехтман. Может, и обошлось бы, но сучка взвинтила. Это ее истошное: «Генрих, давай!» Генрих оказался высоченной горой жира плюс сколько-то мускулов с невнятным лицом. У него, очевидно, на этот вопль был условный рефлекс. Он толкнул ладонями (ладонь в полгруди Прокофьева) и Прокофьев с Лехтманом полетели через стол. Звон, грохот, брызги, радостный хохот компании. «Это за блокаду Газы». Лехтман в падении врезался в барную стойку, сверху посыпались бокалы, еще какая-то дрянь «Как в кино». Лехтман вскочил, схватил стул, и так захотелось киношной, простой, примитивной победы над злом.
Прокофьев поднялся, пошел на Генриха, уклонившись от небрежного, из-за полного презрения к нему как противнику удара, сделал короткое и, главное, точное движение. Гора жира тоненько взвизгнула, схватилась за ухо, (кровь побежала меж пальцев) и повалилась, засучила ножками по полу.
В полиции бритоголовые совершенно спокойно объяснили, что их прикид, вся символика все-таки в рамках закона. Да, на грани, конечно, но все же не за. Прокофьев тоже, правда, не столь спокойно, объяснил, что воткнул пластмассовую шпажку в ухо, исходя из самообороны. Альтернативная версия бритоголовых не прошла.
Адрес Прокофьева почему-то вызвал недоумение у инспектора. «Это там, «на горе» Инспектор сверился с компьютером, но что-то все равно его не устраивало. «Посмотрим», – почему-то пообещал инспектор, вместо обычного «разберемся».
Сучка все наседала на Прокофьева, что-то вроде: «Ну, ты попал, папаша! Не представляешь, в какое дерьмо ты влип. Ты даже не представляешь! Адвокат Генриха завтра же будет у тебя». Напоследок инспектор довольно сурово сказал, что не следует ходить по сомнительным местам им, пожилым и солидным людям. Лехтман извинился, они не знали. Инспектор удивился несколько, но сам же себе объяснил: «Ну да, вы же тоже “с горы”».
Когда вышли, Прокофьев развел руками: все получилось так, будто всю жизнь тренировался. Знаешь, впервые – вообще впервые, поставил подонка на место. Слава богу, что удержался, не ударил в глаз. И вообще, что-то в последнее время слишком много событий, то есть я не разделяю культа событийности. Мне уже начинает казаться, что события заслоняют собой кое-что поважнее.
Лехтман вдруг вспомнил, что в давнишнем своем отрывке, так и не завершенном, кстати, он и сочинил всю эту историю. Только у него их с Прокофьевым избили до полусмерти.Старость – это, наверное, когда твоя кровь уподобилась времени, – Лоттер развивает перед Тиной сценарий их старости, – а время почти что встало и, кажется, в эти воды можно вступить уже дважды для торжества тавтологии, видимо.
– Наверное, у меня книжные представления, – говорит Тина, – но мне всегда казалось, что старость это когда прошлого больше, много больше, чем настоящего.
– Насчет прошлого? О, тут могут быть варианты. Творишь так былое и это не произвол, но провисание связей с собою… и помогает от повседневности.
– Но старость сама повседневность.
– Конечно, нескончаемая борьба за сон, против изжоги, за дефекацию (этот милый ряд можно длить). Это все как-то вот заслоняет… Заслоняет тебя от Вины и Бездны?! Твоя спутница перескажет тебе твою жизнь, перескажет тебе тебя. Ты обретешь – обретаешь былое с ее слов. Милосердие все-таки…
– Да, – подхватила Тина, – с Шэрон Стоун вы расстались как-то слишком быстро. Аты в ответ вздохнешь: «Перед Мадонной (или как там?) я был, конечно, виноват».
– И я в который раз выспрашиваю, – продолжает Лоттер, – о тех своих миллионных тиражах, о славе, которая (конечно же!) не главное.
– А я тебе об этом в деталях достоверности, которые (и в этом соль) не выдумать специально. Бывает, ты встревожишься: «А где же деньги? Мы кое-как на жалкой пенсии, концы с концами». А я тебе: «Ты все раздал – благотворительность, программы всякие гуманитарные. Поддержка Университета. Г ранты для молодых ученых плюс борьба со СПИДом». И ты в ответ великодушно: «Ладно».
– Но вдруг мгновение, – говорит Лоттер, – когда свет. И ветка. И тень этой ветки на полу твоей комнаты. И трепет тени. Мгновение, когда вдруг дышишь – свободно дышишь. Ты будто есть то знание, то знание последнее бытия, которого, наверно, нет.
Мгновение, когда вдруг различаешь звуки, движения жизни, о которых, оказывается(!) позабыл за вереницей процедур, диет и прочего.
Мгновение, когда пальцы твои ощущают струпья старой краски на косяке твоей двери. Когда мысль дорастает до анонимности в своей глубине, внезапной и высвобождающей. Когда вкус капли, глотка воды божественен и заключает в себе суть сущего, а если нет – неважно.\\ Из дневника Лехтмана \\
Перечитал «Экклезиаста» после долгого перерыва, не помню, когда последний раз брал в руки. Все, что остается, все, что побеждает тлен, суету ли, время, – все это тоже бессмысленно. И Путь, и Круг, и Вечность бессмысленны… и то немногое надвременное, мгновения победы над временем, прорыва сквозь, что вроде нам даны – бессмысленны… Пусть даже если в этом, только в этом и могут быть смыслы, истины и само бытие… О, этот наш, скорей всего, что дар – опустошающий и непосильный дар обнаружения последней этой бессмысленности – он добавляет? Наверно, все же добавляет Недостижимому? Бытию? Ничто? Свободе? Воздуху?
Свет в твоем сердце. Глубина возможного для тебя добра.
И Путь, и Круг, исчезновенье без следа и Вечность – бессмысленны, непостижимы. Да пребудет радость! В твоей доле ничего нет. Непосильная чистота бытия…