Хроника Рая
Шрифт:
Берг был доволен, что постоянным клиентам понравилось, еще бы бифштекс, да что там, бицепс, а не бифштекс, под совершенно особым, изумительным соусом (повара они из-за этого соуса только и взяли), вареный картофель, чуть-чуть обжаренный, и все это с прекрасным портвейном из старых запасов.
– Ну что ж, господа, – начал Прокофьев, – пятница есть пятница, поэтому вам придется слушать меня долго и благосклонно. Я написал от первого лица. Думаю, будет излишним пояснение, что автор имел в виду не себя:
«Мне сорок пять. Разведен недавно. Бегаю из вуза в вуз, вроде получается на жизнь (по совокупности)». – Прокофьев прервался, сообщил, что ему, в отличие от своего героя, пятьдесят пять, поэтому он, видимо, и забыл объявить название: «Час из жизни почасовика» с подзаголовком «Вместо конца света», продолжил: – «Перспектив особых нет, если точнее, нет вообще, а так у меня все в порядке, в целом.
После лекции подошла секретарша: “Наш новый декан, неделю как исполняет, прислали откуда-то сверху, просил вас зайти”.
Ростом новый шеф чуть ниже среднего, из тех, кому как-то подходят и борода и животик. Борода настолько для него удачная, что вполне обычное лицо выглядело респектабельным, чуть ли даже не загадочным. И морщины тоже интересные, глубокие. С такой типажностью обычно и играют профессоров в голливудских фильмах. Но что-то в нем было не то. Знаете, шпион заброшен, вроде все предусмотрели до мельчайших, а какая-нибудь деталь, например, он по легенде тракторист, а на нем носки от Версаче. Декан рассмеялся: “Остроумно, особенно, насчет носков”, – сказано было так, будто я в самом деле говорил все это вслух, дабы порадовать своим юмором собеседника, вот он как вежливый человек и смеется… “Что еще за уездный экстрасенс?” “И это тоже удачно, – сказал декан, – у вас свежий взгляд на вещи и быстрая реакция, Борис Федорович. Вы присаживайтесь, присаживайтесь. Разговор у нас будет длинный”. Мне почему-то вспомнилось, как меня во время оно вербовал-старался совсем молоденький гэбэшник. От этой мысли, тоже естественно, не произнесенной, мой собеседник брезгливо скривился… “Все! Вообще перестану думать. Для разнообразия”, – это я уже вслух. Не хотел нарочитой твердости в голосе, но все равно получилось:
– Уже в два мне надо читать в нашем N-м университете, на социологическом. Так что если пробуду у вас больше пятнадцати минут, боюсь, просто уже не успею.
– Вот как? Тогда мы там чего-нибудь подправим, ну, пусть будет в расписании. Вы не против? Ах, да! Два потерянных академических часа будут вам компенсированы. Ираида Паловна сообщит.
У меня сейчас же зазвонил мобильник: “Да! Ираида Паловна?!” Надо же, какое совпадение! Я вообще-то не давал ей этот номер. Точно, я только вчера сменил сим-карту. Я вообще еще никому его не давал! Но голос Ираиды Паловны и высвечивается ее номер. Нет, точно она. Совпадение, конечно же. А что же еще может быть?! Голос сказал, что моя лекция отменяется. Им самим сообщили только что: по дороге во Владимир чрезвычайный и полномочный Германии решил вдруг
– Я закурю, вы не против? – спросил декан, – вы почти что себя убедили в том, что это все совпадение, так ведь? – бросил брезгливо сигарету в пепельницу, даже не затянувшись (все мои нелестные для его самолюбия мысли он демонстративно, как-то даже издевательски проигнорировал).
– Нет, наверное. – Я ответил с вызовом, кажется.
– И напрасно. Это действительно совпадение, целая цепь совпадений, просто умело организованных. Я вам скажу, события, случайности, на самом-то деле хотят указующего перста (а не свободы), им просто, как правило, не везет.
– С перстом?
– Самое неправдоподобное, как вы думаете, что здесь было? Что Ираида Павловна вообще вспомнила про вас. Между прочим, это мне далось трудней всего, – отследив мою реакцию, он добавил:
– Думаете, что меня все это так уж развлекает?
– А меня вот да, – я попытался продемонстрировать присутствие духа. (А с чего, собственно, его терять?)
– Далее, – продолжил он, – так сказать “по плану” у меня должны быть знаки.
– Огненные? – съязвил я.
– Именно, – мой собеседник закивал, обрадованный моей, наконец-то прорезавшейся, сообразительностью. – Предлагаю сократить дистанцию. Дело, видите ли, в том, что я… я – ангел.
– Как бы вам сказать, за жизнь я повидал множество деканов, плюс, конечно, замдеканы, но все они явно были не ангелы.
– Вы опять меня не поняли, – он говорил с терпеливой доброжелательностью психиатра. – Я – ангел.
– В каком смысле, извините?
– В том, первоначальном, я послан вам.
– Так! Может, я еще успею все-таки на свою лекцию.
– Доказательства, что я не параноик были любезно предоставлены Ираидой Павловной, завучебным отделом все-таки. Но если телефона вам недостаточно (действительно, изобретение, можно сказать, архаическое), давайте попробуем другие приборы. Он щелкнул пультом. С экрана: “Спецвыпуск новостей…й губернии. Прямое включение. Тринадцать пятьдесят”. Пошла картинка: вот здание нашего университета (точно, оно), главный корпус. Вот «мерседес». Открывается дверь. Вот наш мэр. Перепуганный, бежит к послу, поправляя галстук и незаметно проверяя ширинку другой рукой. Наш градоначальник явно извлечен был из чего-то очень неофициального. На экране махали флажками те студенты, которым в два я должен читать, причем флажки были не цветов германского флага, а просто какие успели найти. Я увидел даже корейский. А вот и Ираида Павловна в кадре. Я чувствовал, что здесь какой-то фокус, но понимал уже, что мне не разгадать. Нет, совпадение просто! Пусть и неправдоподобное. Посмотрел на своего собеседника и даже стыдно стало. Такая смесь из этого стыда и какого-то дурного, расползающегося по внутренностям предчувствия.
– По-моему, – сказал он, – уже пора мне предоставить вам более-менее убедительные доказательства, что вы не параноик. И я не есть ваш бред.
– Наверное, пора.
– За весь наш разговор, что предстоит, я не скажу ни одной вашей мысли. Ни одной. Ни из вашего дневника (меня передернуло), ни из тех, что вы не решились доверить бумаге, ни из тех, что просто поленились записать. То есть я не материализация ваших фантазий. Тем более, что они, как мы с вами знаем, хе…хе… вовсе не теологические, а по большей части, извините, эротические…
Мне, знаете ли, этот тон давно уже противен (было вообще-то задумано как самоирония), но дело в том, что мой подлинный вид может оказаться непосильным для вашей психики, а подлинное слово непосильным вашей душе.
– И тем не менее.
– Я послан. Почему тебе именно?
– Насколько помнится, ангелы бывают разные. Откуда мне знать, что вы (сам чувствовал всю нелепость этого “вы” по отношению к ангелу. Но разве я поверил?!) не представляете…э… противоположное ведомство.
– В таком бы случае тебе бы предложили искорененье зла. И предложили б торжество любви. А может, Злу помочь бы предложили за-ради полноты бытия. А сколько б было споров о свободе! О том, что выше – Бытие иль Смысл? В каких бы с ним вы упражнялись силлогизмах. О, эти сладостные дебри диалектики или как раз преодоленья диалектики, скорей всего, что твой отказ в финале. Но… ты так бы никогда и не узнал: быть может, ты на самом деле струсил и не пожертвовал собой во имя прекращения страдания (раз на кону такое, неважно, кто спасет!). А ты вдруг просто струсил?! Наверно, стоило б рискнуть и что с того, то есть пускай твоя душа обманутая пропала б даром. Ты можешь здесь прикрыться Небом. Но будешь знать, что ты – прикрылся… и это мука – быть может, только это – это ад.
Мой собеседник не менял облика, но его лицо. Глаза, лицо – все становилось теперь иным.
– Небо от тебя не требует ни пророчества, ни подвига, ни жертвы. Ни даже добрых дел. Не требует быть орудием торжества Замысла или его преодоления за неудачей… Не-в-этом-дело.
“А в чем же? В чем?
Ангел улыбался. Что в его улыбке? Доброта? Усталость? Свет? Мудрость? Боль? Сознание вины? Попытка защитить? Простая жалость?
– Так значит, ТАМ не знают! И мы, свое закончив, не узнаем, Зачем все это было ?! Вы-сво-бо-жденья нет? Ты это дать пришел? Дать безосновность, для которой нужен… дать безосновность, ту, которой нужен прорыв сквозь Небо. Ты указать пришел мне на нее. А мне, вот знаешь, не по мерке просто жизнь (да ты, конечно, знаешь). Мне как-то не дано насчет любви (ведь мы сейчас с тобой не о словах). Я не пытаюсь выставить какой-то счет. Ну, не дано. Ну, не дорос, наверное, проехал мимо… А то, что ничего-на-самом-деле-нет, я знал всегда и так. Но мне не по плечу залогом это сделать единственным каким-то… залогом бытия?., бытия, бытия, бытия. За этим ты (а ты ко мне за этим!) ну, явно не по адресу. Ты сам же знаешь – не-по-адресу.
Вдруг я пережил, как бы я это назвал теперь, спустя? Потрясение? Просветление? Раскаяние? Я сострадал Небу. Я вобрал Недостижимое. Вобрал, не приблизившись ни на шаг к нему. О, эта внезапная полнота свободы… Для самой свободы? От Ничто и Бытия, наверное… нужная им самим… И уж точно свобода от самого себя, от собственных откровений, смыслов – пусть даже остались всегдашние комплексы, занудные мысли, вся моя психологическая тягомотина всегдашняя.
И столько прошло уже с тех пор, а у меня получается, в общем, жить с этим со всем, сообразно с этим».
– Когда начинал писать, – сложил свои бумажки Прокофьев, – идея была несколько иная, даже совсем иная, но получилось то, что получилось.
– Слишком часто мы ищем Бога. И находим Его тоже слишком часто, – заговорил Лехтман. – Богоборчество. Смирение – и то, и другое имеет право и порождает смыслы. У тебя же иное, Ник. Примирение с Богом пред «лицом» пустоты жизни и безосновности бытия, исходя из ограниченности наших сил и неправоты (быть может), «не главности» Замысла… из «неглавности» главного… Что-то все-таки есть, что важней абсолюта – и это про-светляет. А нас делает независимыми от истины и надежды.
– Это выбор, – сказал Лоттер, – здесь уже между Его Непостижимостью (если ни Отсутствием) и Его Всесилием в пользу Его Глубины, той, что возможна только лишь в Его самоограничении (примерно так) и за-ради свободы.
– Не совсем, – остановил его Прокофьев, – просто способ жить, да что там, быть из пустоты, вне поверхностной трансформации ее в Пустоту, в основание. Я хотел об этом.
– Мне, знаешь, понравилось. Все понравилось, – у Лоттера была такая, достаточно редкая способность радоваться чужой мысли.
– Не постичь Непостижимое, не достичь Недостижимого, не преодолеть его, в не-преодолении пусть, – размышлял Лехтман, – но вобрать, так ведь у тебя, Ник? Здесь мы вроде бы перестаем быть заложниками бытия, не-бытия Недостижимого. Только для него или же для себя вобрать?
– «Для него» самонадеянно будет, – ответил Лот-тер, – а «для себя»?.. Самонадеянно и бессмысленно. Я понимаю, Ник. Ты пытался даже показать, чуть приоткрыть, что было после откровения, пусть это с художественной точки всегда невыгодно. Но это « вобрать» , оно и в самом деле вместо достижения-преодоления, искажения-осуществления, преображения-забвения, хотя бы попытка такая…
– Пробиться к недостижимому, в неимоверном и безнадежном прорыве сквозь – Прокофьев стал даже бледен, – вдребезги, в брызги о стенки, о пустоту. А видеть в этом основание бытия, сердцевину ли истины – все это неважно, вторично, точнее…
– Постой-ка, – изумился Лоттер, – ты же написал совсем другое. Правда, эта мысль мне в общем-то ближе, как ты знаешь. Но в чем я согласен с тобой – в самом деле не суть (может, даже не цель) выполнять некие упражнения по высвобождению онтологических универсалий.
Берг подал кофе.
На улице Лехтман немало удивил, как-то наскоро и несколько даже таинственно попрощавшись, он-де опаздывает (надо же!)
Когда остались вдвоем, Прокофьев хотел было предупредить Лоттера насчет Оливии, но настроение было не то сейчас, да и опять же вмешиваться, может, и так рассосется.
Дома Лоттер отыскал свой старый отрывок: «Бытие. Ничто. Бог, да мало ли… – Они “части”. Целого нет. Они – “части” (при всей своей абсолютности, всецелостности, полноте). Они – бытие того-чего-нет? – Искажающее? Недотягивающее? Превосходящее? Преображающее? Вряд ли когда узнаем…»
Сейчас Лоттер написал концовку: «…бытие того-чего-нет – Ничто, Бытие, Бог, они не для этого, но вне этого… будут ли они тем, что они есть? Части ли, Целое – они глубже этого».Мария появилась раньше, чем ожидал Прокофьев. Все пошло как ни в чем не бывало, как будто так. Но Мария почувствовала перемену (хорошо, что почувствовала) и начала борьбу за восстановление себя в своих правах. Неужели она так уж дорожит им? Или просто из принципа? Просто не любит проигрывать? Рвет отношения только она? Вряд ли. Она все же умнее. То есть «отношения» ей, получается, дороги? Здесь он поймал себя на некоторой мстительности даже.
Прокофьев же и в самом деле теперь свободен и продолжил с нею, как бы желая себя проверить и только (до него дошло, наконец). Стремясь доказать, что на этот раз он удержит себя от сползания в «ситуацию». Когда он только повзрослеет, господи! Как-то стало тесно и душно с ней. Сам виноват. Не надо было длить… будь это в романе, любой мало-мальски уважающий себя литератор давно бы поставил точку и был бы прав совершенно. Он любит ее. Прокофьев вдруг понял это. (Он, может, и раньше знал.) Только любовь вряд ли что-то изменит здесь. Получается, любовь дает ему пристойный повод не расставаться с нею, не рвать окончательно, все иные, как-то: слабость характера, желание спать с женщиной, одиночество – пристойными все-таки не являются. Только любовь позволяет не бросать ее, остаться с нею, не теряя обретенной свободы от «ситуации»? Да уж. Знаешь сам, что обманываешь самого себя (у себя на глазах), но это как бы и не мешает даже? И любовь здесь союзница самообмана.
Он понимает, конечно, что само собою все это не разрешится и придется ему самому, но после… Эта его всегдашняя, какая-то детская вера в «после» – в то, что у него впереди, пусть не вечность, конечно же, но «еще столько же» – ни на чем не основанная и теперь уж назло арифметике. И что интересно, это его «еще столько же» означает не будущее, а именно настоящее. Сколько перемалывается времени, сил, нервов, души, в конце-то концов. (Что же, привычный скулеж.) А главного- то уже и не будет. Это как будто намеком, что главное было?! Но вот не было (даже когда и было). Да, конечно, он трепыхается, барахтается, бывает, что изо всех сил, до срыва – имитация бунта такая? Но и в сам этот миг, все-таки краешком знаешь, что имитация. (То есть он так ни разу и не решился по-настоящему?!) Да бог с ним, с главным, что ж тут сделаешь. Простой и обычный подлинности нет, света нет, воздуха… И Мария, вся эта история сейчас уже отнимают их. Не в Марии дело. Но все – все как-то она вычитает сейчас из него в пользу «общей бездарности» Прокофьева, да и жизни вообще (примерно так).
К слову пришлось о Дианке, Прокофьев аккуратно так вывел на тему. Мария была беспощадна:
– Там, где надо вскрывать скальпелем причину, она мажет зеленкой следствия. Приклеит пластырь, вручит религиозную брошюрку. Мнит себя благодетельницей и ей глубоко наплевать, что от ее благодеяний становится только хуже, в конечном-то счете, – главное быть благодетельницей, умиляться собственному подвигу, наслаждаться подвижничеством. И что ей такая мелочь, как затягивающаяся агония несправедливого мира. Нет, мы будем длить ее и длить, латать прогнившее, не дадим упасть до последнего, лишь бы нам было хорошо от нашего бескорыстного добра. Я понимаю, конечно, что с нее взять, с Дианки. Она лишь так, рабочий муравей на этой фабрике добра. Но это ее стремление доказать всем, что изжила свои комплексы, оно же смешно!
– Извини, Мария, но злости у тебя, по-моему, здесь больше, нежели смеха.
– Было бы из-за чего.
– Я понимаю, конечно, «путь истории не филантропов тропы». Но они спасают людей и много спасли, и еще спасут. Да, Мария, а почему ты борешься именно с ней, с Дианкой, а не с ними, с организацией, фондом? – Мария не удостоила ответом:
– С каких это пор ты ее защищаешь, Ник? И с чего бы это, а? Ты, помнится, всегда насмехался над ее одержимостью, до слез доводил нашу Дианку на семинаре. С высоты мэтра, что-то вроде: добро добром, но надо быть еще и умной и лиричной. С чего это вдруг ты стал ее выгораживать? Странно.
– Просто ты не справедлива к ней, сверх меры, – Прокофьеву легко удалось сказать совершенно спокойно, дескать, он не только не понял намека, но даже не понял, что это намек. По ее реакции (по отсутствию таковой) было ясно, у него получилось. И нехорошо ему сделалось от того, что он вроде как оправдывается, когда должен вообще-то нападать: – Мария, сама же знаешь, от таких вот тирад только портится вкус твоей секреции. – Часто подобного рода фразы хватало, чтобы оставить бездарные разбирательства и из стойки перейти в партер. Но сейчас не сработало. А оно и к лучшему. И с чего это ему принуждать себя сейчас, в самом-то деле?
Мария сказала только:
– Мы теперь, оказывается, за справедливость?
– Наверное, только за меру, – попытался отшутиться Прокофьев, но Марию уже понесло: – Неужели на тебя, сентиментальный ты мой, так подействовала вся эта трогательная история с изнасилованием? – Мария пока еще вкладывала в интонацию только процентов пятьдесят capказма, на который была способна. У Прокофьева отлегло: «всего лишь обычное ее морализаторство».
– Хочешь сказать, что у них все было по взаимности? Сила их программных документов такова, что Дианка испытала вспышку страсти ко всему политсовету?! А… понимаю, Дианка очерняет, так сказать, бросает тень на светлый образ героев национально-освободительной борьбы. Ну, тогда, конечно!
– Как ты думаешь, почему здесь, «на горе» об этом изнасиловании даже дети знают? Завтра пятница, ведь так? Так ты спроси, не то что Лоттера, вашего Берга спроси (естественно, после того как прочтешь свой эпохальный текст, это святое), даже он, я уверена, в курсе едва ли ни всех подробностей. Обычно об этом молчат. Кто бы здесь вообще узнал? А тут вдруг такой пиар. Это все тебя не наводит ни на какие мысли?
– Например?
– Дианке нужна была жертвенность. (Ты почему-то очень хотел этого не увидеть.) Это ее орден, ее Нобелевская мира. Она себя повысила в ранге, поднялась над своими подружками по благотворительности, утерла нос конкуренткам, вышла на корпус вперед в этой гонке за мученичеством. Я более чем уверена, она молилась в церкви за своих насильников. Представляешь, какая сладость! Она поимела их этой своей молитвой. За те шесть часов они и близко ее не имели так. Представляешь, какие глотала слезы. Какие пережила оргазмы.
– Какая ты злая, Мария! Какая ты все-таки злая! – ему стоило усилий сдержаться. (Этот его гнев избавил сейчас от склизкой роли уклоняющегося от намеков.)
– Что-то ты у нас слишком добренький. С чего бы? – Мария наслаждалась этим его усилием. Если б знала она, какие сомнения его гложут насчет нее и Дианки! Нет уж, такой радости он ей не доставит! А вдруг и не «радость» как раз?! Сказать только слово и все закончится, вообще все. И не надо будет даже выходить из «ситуации». Размечтался! А что? Если Мария и не сознается (а она не сознается!), это уже ничего не изменит. Вот если она только бы даже заподозрила Прокофьева и Дианку, не стала б размениваться на намеки, недомолвки, уколы и прочую мелочь. (Учитесь, Прокофьев!) Не утруждала б себя рефлексией и сомнениями, сбором доказательств. Конечно, она ни о чем не догадывается. Вообще! Прокофьеву по мнительности лишь показалось так. Ему то и дело теперь кажется. Надо полагать, от избытка свободы. Вряд ли Оливия может взять так и тупо донести. Она начнет с пустяка, со случайного слова (может, уже начала?). Ей захочется управлять ситуацией, развивать или же притормаживать по собственной воле, захочется красоты, артистизма, сложности, страстей – это будет ее творчеством и она тысячу раз сладострастно отложит развязку. Но при немыслимой самонадеянности жизненного опыта у нее никакого. Значит, все это, может, и не кончится вообще. То есть кончится слишком быстро и вполне банально. Может, и к лучшему было б. Но вот все-таки страшно как-то. А ведь что-то устраивает его в «ситуации»! И очень даже. Просто сил не хватает и психики.Что, собственно, Мария знает? Что Дианка иногда общается с Прокофьевым. Вроде как бы и дружба. Знает, что Дианка пытается, точнее, пыталась «спасти» Прокофьева. Это уже полное алиби (?) Может быть, она уверена, что Дианке вообще не нужен мужчина. (Есть у нее основания, значит!) А тут одно только слово этой сопливой Оливии, и недостающий пазл в мозаике становится на свое место, и картинка выглядит совсем по-другому, искаженной, то есть как раз верной. Словом, Прокофьев чувствовал, вся эта «конструкция» начинает двигаться. Почему? Кто-то подталкивает? В каком направлении? Направление здесь может быть только одно. Вряд ли все же Оливия. Просто под собственной тяжестью. Ясно только: все эти искры и клубы дыма у Марии не из-за каких-то их давних «дел» с Дианкой. Между ними что-то происходит сейчас. И напряжение, судя по всему, растет. Обе они всегда любили высказываться Прокофьеву насчет друг друга. Но он только сейчас сообразил, что это были эмоции вообще и ни разу он ни от одной из них не услышал о «поводе». Вся «ситуация» держалась на том, что Мария стесняется этой связи с ним, он вдруг понял это, можно даже сказать, стыдится – прежде всего, перед Дианкой и стыдится. И потому, сколько бы они не пересекались там, в «долине», она ни-ког-да, ни в гневе, ни в момент исповедального откровения какого-нибудь не проговорится своей подруге. Она такая. Ну и, конечно же, на Дианкиной верности тайне. (Ей крайне важно, чтобы у нее была тайна от Марии. Он понял это сейчас.) Для Прокофьева с Дианкой их конспирация была настолько само собой разумеющейся. Прокофьев лишь изредка напоминал ей, что тайна так и остается тайной. Если узнают теперь, не выгонят, но и не дадут постоянного контракта. И ему просто в голову не приходило, что у Дианки может быть и другая тайна. А если так, докопаться до истины вообще невозможно. Потому как заслон Дианкиной порядочности.
То есть получается, что Оливия не наврала?! (Даже если и не сказала правду.)
А почему он тогда не может обрести здесь хоть какое-то подобие моральной победы над ними со всеми здесь причитающимися унизительными и вожделенными радостями? Он не оскорблен? Нечистота собственной совести не мешает быть оскорбленным, даже должна помогать! Почему не может встать в позу, что-то вроде: «так не достанься же ты никому!» То есть он (оказывается!) не может «выплеснуть» себя так из «ситуации». Неужели потому только, что не верит до конца? Не так сложно помочь себе, заставить себя поверить. Почему ж не поверить правде?! (Подождите, скоро он себя как раз и «выплеснет»! И мало не покажется.) После того милого общения с Оливией кисло как-то сделалось и в душе провисло что-то. Сил, драйва нет у него сейчас ни для ревности, ни для разрыва (он сейчас как бы заставляет самого себя). Вкуса к этому не стало у него. А они дергают его, требуют, дают волю интуиции, сводят через него свои счеты, пусть и не догадываются пока, до какой степени. Он, посчитавший себя свободным от обеих, самое смешное (увидел только сейчас), он ждал возможности выйти из «ситуации» на условиях собственной правоты. Вот как будто бы и дождался. Только бы не расплескать. Не заболтать, не замусолить, не размазать.
Мария и Дианка дружили очень давно. Со школы. Девочки выросли. Стали тем, кем стали – тем, кем хотели стать. Все эти годы они дергали, изводили друг друга, придирались, упрекали, настаивали на своем. Это было способом дружбы, формою со-бытия… что гораздо важнее всех этих, так взволновавших глупенькую Оливию «тех самых отношений» (придуманных или же реальных). Потому как здесь уже было о каком-то вязком занудстве жизни.
Для Прокофьева «ситуация» открыла сейчас… Открылась как исключающая смысл, как бы она ни развивалась. Сколько б ни было здесь событий, случайностей, неожиданных поворотов, причин ли, следствий. Сколько б ни было психологии, похоти, страсти, ревности, любви, наконец…
Лехтман с Лоттером в мегаполисе, «в долине». Они в потоке. Мерный поток прохожих. Луч заката идет по потоку. Луч заката сейчас раскрывает смысл и значение тела в глубину проживаемой жизни. Лехтман опять о Ван Гоге: «Ты, конечно же, помнишь эту картину, Макс. Комнатка художника, с какой-то странной скошенной стеной. Здесь слишком много света, в таком количестве не мог пройти сквозь мизерное окошечко – за ним пейзажа нет и даже дома напротив нет – лишь только свет. Пространства тоже слишком много для этих стен. Пол, что был когда-то крашеным, он накренен так круто, что вещам (кровать, два стула, скорей всего туалетный столик), чтоб удержаться, приходится на цыпочках стоять, растягиваясь по диагонали, что позволяет выплеснуть все то, что можно посчитать за сущность вещи, не покрываемую самой идеей вещи… Здесь важно только не потечь по плоскости холста. Кровати будет здесь попроще – она неприподъемна и потому выдерживает свою материю, ту часть пространства, которой надо быть в пределах контура и уж тем более, что выдержит покойника… Кувшин, что в миске на столе, еще один кувшин – они того же точно цвета, что и стены, как будто этот бледно-голубой нуждается еще и в форме… Это шашки, расставленные Бытием, а правил – как-то даже слишком зримо – правил нет.
Развешаны по стенам прямоугольники его картин, теперь из них любая дороже стоит целого квартала здесь, а может быть, и города… Наверно, это наказание времени за самодовольство, за бездумность, в такой для времени доступной форме, но бог с ним, с временем…»
Лоттер сегодня устал, и не хотелось говорить. Он любил слушать Лехтмана, особенно когда вот на него «находит слог». Любил в нем то, чем не обладает сам. Им было пора уже. Фуникулер поднял их «на гору». Здесь они попрощались, Лоттеру надо пешком, а Лехтман поедет трамваем. Здесь, «на горе» трамвайчики, казалось, мало чем отличались от кабин фуникулера, только на рельсах. Бегают вверх и вниз, раскачиваясь.Лехтман мог бы сверять часы по ней. Ровно в восемь тридцать по одному и тому же маршруту выгуливает свою собачку. Лехтман видит ее с балкона или же сталкивается с нею на тротуаре, если сам выползает на воздух в это время. Женщина, достаточно крепкая еще. Ее некрасивая, средних размеров, пожилая дворняга. Женщина долго сварливо выговаривает ей что-то, можно сказать, что пилит, упрекает, осыпает упреками, с наслаждением, дергает поводок изо всей силы. Собака не огрызается, плетется покорно, не пытаясь уклониться. Она заменяет мужа, наверное. Мужа, который, скорее всего, так вот жил и так вот и умер под эти попреки, под этот зудеж. Женщина борется с одиночеством. И ей удается, кажется. Ей по силам процесс протекания жизни. И сама безликость времени, наверное, ей нужна. Чуть ли не была залогом здесь…
\\ Из черновиков Лоттера \\
(здесь и далее верлибры Лоттера приводятся в переводе)
Город. Затянутое, протяжное
выстывание дня
до цвета пепла,
до наклонных,
опрокинувших меру пространства
небес,
до одиночества,
безысходности,
ненадобности подпорок в виде
истины, вечности, абсурда даже,
хотя, пускай,
то есть до бытия.
Город. Огни. Промозглость.
Все остальное навряд-ли
реально хоть сколько сейчас.
Ты? Здесь во всем.
Ты это все и только.
Ветер в лицо жестяной.
Что же, чем бесчеловечней,
тем сущностней, глубже и
только этим и держишься.
Мир,
состоящий из
одних лишь пределов
вещей
и пределов того, что за —
чего же еще желать?..
Может, только лишь женщину, что навстречу
по тротуару.
Может (на самом-то деле!), ее ты искал
в протяженности жизни.
Может, тебе не хватило как раз этих губ, этих глаз,
биения этого,
что завораживает, до жути даже,
когда кладешь голову ей на грудь,
ухом повыше ложбинки
между тяжелыми
чуть перезрелыми грудями, что
утомлены, твою страсть утоливши.
Может, тебе не хватало
как раз этих пальцев,
что перебирают так нежно
остатки твоей шевелюры.
Этого взгляда тебе не хватило в потолочное никуда,
и ты всякий раз не можешь определить о чем.
И какое
это ее «ни о чем». У вашей любви
нет основанья иного,
кроме того, что Ничто есть Бытие.
И повода вам
вместе быть нет иного.
Вряд ли, что это счастье,
скорее вместо. Пусть в нем,
ты понял сейчас, нечто есть,
что не может быть данным счастью.
Город. Космос. Все чередом.
Страшно.
Привычный страх.
Чистота мышления, мыслящего собственную
бесплодность.
Ничего, лишь бы вот, чистота.
Сглатываешь ком этой ночи…
Сегодня Лоттер перечитывал, правил за разом раз и вдруг поставил заголовок: «Лехтман в ночи».
– Доброе утро, Меер, – они столкнулись в коридоре мансарды. Лехтман знал, что по Прокофьеву явно нельзя сверять часы. Но если он идет утром, значит, в Университет.
– Ты вниз, Ник? – они спустились этажом ниже, к лифту. Лехтман сегодня какой-то разбитый, выжатый, чуть ли не больной. По дороге подробно рассказывал о симптоматике. Сам смеется всегда над собственной «еврейской мнительностью», но по-другому не может. Прокофьев тоже обычно посмеивается над ним, но как у него где кольнет, уподобляется Лехтману.
– В нашем раю аптека в каждом доме, а без рецепта несчастного аспирина не получишь. – Любимая тема Лехтмана. – Вот. – Он патетически указывает на вывеску, что напротив их подъезда. – Аптеке пятьсот лет без малого, но со вчерашнего дня там даже пиявки по рецепту, можешь себе представить? Если бы милая дама с косой тоже была по рецепту, в этом хотя бы симметрия была. У тебя сегодня лекция, Ник?
– Нет, трибунал.
– В смысле?
– Так у нас называется заседание совета по поводу всяких доносов на профессуру. Долгое, пышное действие с выводами. Разнообразием нас не балуют. Вечных два пункта: сексуальные домогательства и обвинения в разных «измах».
– И?
– Какой-то студент, не приходя, так сказать, в сознание, написал на меня. Подписал, точнее.
– И речь, конечно, об «измах».
– Ты удивительно проницателен, Меер.
– Ну и шансы?
– Думаю, что нормальные. Обвинения, в общем-то, вздорные. Да и Лоттер в совете. Странная история какая-то. Трибунал занимается такими делами, только если надо убрать уж очень большого профессора. Так, что я даже польщен.
Лехтман замялся, хотел сказать.
– Ладно, ладно, – Прокофьев пожал ему руку чуть повыше запястья, – спасибо. Все будет нормально, – и с фальшивою бодростью (самого покоробило от жеста и тона), – прорвемся.\\ Из черновиков Лоттера \\
Время – всего лишь будущее-которое-идет-в-прошлое-входя-в-настоящее-не-успевая-в-нем-удержаться-теряя-наверное-главное.
Время много чего не может. Пусть превосходит сущее. Именно это его превосходство нас завораживает. Некое превосходство перехода над состоянием, местом и целью.
Вымывание себя из бытия, хочется верить, что ты это в пользу истины, глубины отсутствия, подлинности и тэ дэ. Что надо тебе самому? Вроде бы ничего. Комплекс поиска основания не подлежит вытеснению.