Хроники любви
Шрифт:
Исаак Мориц, известный автор шести романов, включая получивший Национальную премию по литературе роман «Лекарство», скончался во вторник вечером. Причиной смерти стала болезнь Ходжкина. Ему было 60 лет.
Романы мистера Морица отличают юмор, сострадание и надежда, которую его герои ищут среди отчаяния. С первого же романа у мистера Морица появились горячие поклонники. Среди них Филип Рот, член жюри Национальной книжной премии 1972 года, которая была присуждена мистеру Морицу за его первый роман. «В центре „Лекарства“ — живое человеческое сердце, пылкое и страждущее», — сказал Рот в пресс-релизе, объявлявшем победителя. Еще один поклонник мистера Морица, Леон Визелтир, говоря с нами сегодня утром по телефону из офиса «Нью рипаблик» в Вашингтоне, назвал мистера Морица «одним из самых значительных и недооцененных писателей конца XX века». «Называть его еврейским писателем, — добавил он, — или, хуже того, писателем-экспериментатором — значит полностью игнорировать суть его гуманизма, выходящего за любые рамки».
Мистер Мориц родился в 1940 году в Бруклине в семье иммигрантов. Будучи тихим и серьезным ребенком, он заполнял тетради детальными описаниями сцен из собственной жизни. Одна из таких записей, в которой рассказывается, как он, двенадцатилетний мальчик,
«Лекарство» не только обрушило на мистера Морица шквал хвалебных рецензий и завоевало Национальную книжную премию, но и принесло ему всеобщую известность. В первый год после издания романа было продано 200 000 экземпляров, и книга стала бестселлером, согласно рейтингу «Нью-Йорк таймс».
Его следующей работы ждали с интересом, но когда спустя пять лет после дебюта вышел сборник рассказов «Дома из стекла», мнения критиков разделились. Одни видели в книге новаторский подход, другие, как, например, Мортон Леви в своей язвительной статье в «Комментари», назвали сборник неудачей автора. «Мистер Мориц, — писал Леви, — чей дебютный роман был интересен эсхатологическими размышлениями, здесь перешел к чистой копрологии». В его рассказах, написанных в рваном и порой сюрреалистическом стиле, действуют очень разные герои — от ангелов до сборщиков мусора.
Голос мистера Морица зазвучал иначе в его третьей книге, «Пой», написанной сжатым, упрощенным языком, о котором в «Нью-Йорк таймс» написали, что он «тугой, как барабан». В последних двух книгах писатель продолжал искать новые средства выражения, но основные темы его творчества оставались неизменными; в центре его произведений — страстный гуманизм и бесстрашное исследование отношений человека с Богом.
У мистера Морица остался брат, Бернард Мориц.
Я сидел пораженный. Я думал о лице моего пятилетнего сына. И о том, как я смотрел с другой стороны улицы, как он завязывает шнурок на ботинке. В конце концов ко мне подошел служащий «Старбакса», в брови у него было кольцо.
— Мы закрываемся, — сказал он.
Я огляделся. Верно, уже никого не было. Девушка с накрашенными ногтями волокла по полу метлу. Я встал. Вернее, попытался встать, потому что ноги у меня подгибались. Работник «Старбакса» смотрел на меня как на таракана, угодившего в шоколадное пирожное. Бумажная чашка, которую я держал, превратилась у меня в руке во влажный комок. Я протянул ее парню и пошел к выходу. Потом вспомнил про газету. Он уже бросил ее в мусорный контейнер, который катил по полу. У него на глазах я вытащил ее и отряхнул — она была вся в крошках от пирожного. Я не нищий, так что я протянул ему билеты на Дуду Фишера.
Не знаю, как я добрался до дома. Бруно, должно быть, слышал, как я открыл дверь, потому что через минуту спустился и постучался ко мне. Я не ответил. Я сидел в темноте на стуле у окна. Он продолжал стучать. В конце концов я услышал, как он пошел к себе наверх. Прошел час или больше, и я снова услышал его шаги на лестнице. Он подсунул мне под дверь бумажку. Там было написано: «Жизнь — это красата». Я вытолкнул ее назад. Он снова сунул ее мне. Я вытолкнул, он сунул мне. Туда-сюда, туда-сюда. Я уставился на записку. «Жизнь — это красата». Я подумал, может, так и есть. Может, это подходящее определение для жизни. Я слышал, как Бруно дышит за дверью. Я нашел карандаш. Я нацарапал: «И вечная насмешка». Я подсунул бумажку под дверь. Последовала пауза, пока он читал ее. Потом, удовлетворенный, пошел наверх.
Возможно, я плакал. Какая разница.
Перед рассветом я уснул. Мне снилось, что я стою на вокзале. Поезд приехал, из него вышел мой отец. На нем было пальто из верблюжьей шерсти. Я побежал к нему. Он меня не узнал. Я сказал ему, кто я. Он покачал головой. «У меня только дочери», — сказал он. Мне снилось, что у меня раскрошились зубы, что одеяло душило меня. Мне снились мои братья, и везде была кровь. Хотелось бы мне сказать, что мне снилось, будто я прожил жизнь с девушкой, которую любил. Или что мне снилась желтая дверь и широкое поле. Хотелось бы мне сказать, что мне снилось, как я умер, а среди моих вещей нашли мою книгу и через несколько лет после смерти я стал знаменитым. А что?
Я поднял газету и вырезал фотографию моего Исаака. Она была мятая, но я разгладил ее. Я положил ее в бумажник, в пластиковое отделение, специально для фотографий. Я несколько раз открывал и закрывал бумажник, чтобы посмотреть на его лицо. Потом заметил, что под тем местом, откуда я вырезал снимок, было написано «Поминальная служба пройдет…» Я не мог прочитать остальное. Мне пришлось вынуть фотографию и снова соединить с газетой. «Поминальная служба пройдет в субботу, 7 октября, в 10 утра в Центральной синагоге».
Была пятница. Я знал, что мне не следует оставаться дома, и пошел на улицу. Мои легкие чувствовали воздух по-другому. Мир выглядел по-другому. Все меняется, снова и снова меняется. Ты становишься собакой, птицей. Растением, которое вечно клонится влево. Только теперь, когда мой сын ушел из жизни, я понял, что жил, в общем-то, исключительно для него. Я просыпался утром потому, что он существовал, и еду на дом заказывал потому, что он существовал, и книгу свою я тоже писал потому, что он существовал, чтобы прочитать ее.
Я поехал в город на автобусе. Я сказал себе, что не могу пойти на похороны собственного сына в измятых шматта, [26] которые называю костюмом. Не хотел опозорить его. Более того, я хотел, чтобы он гордился мной. Я вышел на Мэдисон-авеню и прошел по ней, смотря на витрины. Носовой платок у меня в руке был холодным и мокрым. Я не знал, в какой магазин зайти. В конце концов просто выбрал тот, что приятно выглядел. Я потрогал материал пиджака. Ко мне подошел огромный шварцерв блестящем бежевом костюме и ковбойских ботинках. Я решил, что он собирается меня вышвырнуть. «Я просто трогаю ткань», — сказал я. «Хотите примерить?» — спросил он. Я был польщен. Он спросил мой размер. Я не знал, но он, похоже, все и так понял. Он оглядел меня, указал на примерочную и повесил костюм на крючок. Я снял одежду. Там было три зеркала. Я увидел те части своего тела, которые не видел годами. Несмотря на свое горе, я несколько секунд разглядывал их. Потом надел костюм. Штаны были жесткие и узкие, а пиджак доходил почти до колен. Я был похож на клоуна. Негр с улыбкой отдернул занавеску. Он поправил костюм, застегнул пуговицы и повернул меня кругом. Мы оба посмотрели в зеркало.
26
Лохмотья, тряпки, рванина (идиш).
«Сидит как влитой, — провозгласил он. — Если хотите, — сказал он, слегка собирая сзади материю, — мы можем здесь ушить. Но это не нужно. Выглядит так, будто специально на вас шили». Я подумал: что я понимаю в моде? Я спросил его о цене. Он залез в карман моих брюк и поискал что-то рядом с моим тухесом. [27] «Этот стоит… тысячу», — объявил он. Я посмотрел на него. «Тысячу чего?» — спросил я. Он вежливо посмеялся. Мы стояли перед тремя зеркалами. Я складывал и разворачивал свой мокрый платок. Наконец собрался с духом и быстро вытащил трусы, застрявшие между ягодицами. Для этого должно быть специальное слово. Однострунная арфа.
27
Тухес— задница (идиш).
Выйдя на улицу, я пошел дальше. Я понимал, что костюм не имеет значения. Но. Мне нужно было что-то сделать. Чтобы успокоиться.
На Лексингтон есть магазин, в котором делают фотографии на паспорт. Я люблю иногда туда заходить. Я держу снимки в маленьком альбоме. На большинстве фотографий там — я, кроме одной фотографии — Исаака в пять лет, и еще одной — моего троюродного брата, слесаря по замкам. Он занимался любительской фотографией и как-то раз показал мне, как сделать камеру-обскуру. Это было весной 1947 года. Я сидел в его крошечной мастерской и смотрел, как он вставляет фотобумагу внутрь коробки. Он велел сидеть не шевелясь и посветил лампой мне в лицо. Потом снял крышку с диафрагмы. Я сидел не двигаясь, едва дышал. Когда все было закончено, мы пошли в темную комнату и положили бумагу в кювету с проявителем. Мы подождали. Ничего. Там, где должен был появиться я, была только зыбкая серость. Брат настоял на том, чтобы мы сделали это снова, и мы попробовали, и опять ничего не вышло. Он трижды пытался сфотографировать меня камерой-обскурой, и трижды я не появился. Брат не мог этого понять. Он проклинал человека, который продал ему бумагу, думая, что ему всучили бракованную пачку. Но я знал, что дело не в этом. Я знал, что, как другие теряли ногу или руку, я потерял что-то, как бы оно ни называлось, что делает людей незабываемыми, что позволяет оставить след. Я попросил брата сесть в кресло. Он не хотел, но все же согласился. Я сфотографировал его, и когда мы посмотрели на бумагу, лежавшую в кювете, там появилось его лицо. Он засмеялся. И я тоже засмеялся. Это фото сделал я, и если снимок доказывал его существование, то и мое тоже. Он позволил мне оставить фотографию себе. Когда бы я ни доставал ее из бумажника, глядя на его лицо, я знал, что на самом деле смотрю на себя. Я купил альбом и закрепил фотографию на второй странице. На первой было фото моего сына. Спустя несколько недель я проходил мимо аптеки с фотобудкой. Я зашел. С тех пор я ходил туда каждый раз, когда у меня были лишние деньги. Сначала все повторялось. И что? Я продолжал попытки. Потом как-то раз я случайно пошевелился, когда щелкнул затвор, и на снимке появилась тень. В следующий раз я увидел очертания своего лица, а через несколько недель — и само лицо. Это было исчезновение наоборот.
Когда я открыл дверь фотомагазина, звякнул колокольчик. Десять минут спустя я стоял на тротуаре, сжимая в руке четыре одинаковые фотографии самого себя. Я посмотрел на них. Меня можно назвать как угодно. Но уж точно не красивым. Я засунул один из снимков к себе в бумажник, рядом с газетной фотографией Исаака. Остальные выкинул в мусорный бак.
Я поднял голову. Через дорогу был универмаг «Блумингдейл». Я туда заходил раз или два, чтобы продавщица из парфюмерного отдела побрызгала на меня духами. Что сказать — это свободная страна. Я ездил вверх и вниз на эскалаторе, пока не нашел на нижнем уровне отдел с костюмами. На этот раз я сначала посмотрел на цены. Один темно-синий костюм продавался со скидкой и стоил двести долларов. Похоже, размер был мой. Я взял его в примерочную и надел. Штаны были слишком длинные, но этого и следовало ожидать. Рукава тоже. Я вышел из кабинки. Портной с сантиметром на шее жестом предложил мне встать на подставку. Я шагнул вперед и сразу вспомнил, как мать посылала меня к портному за новыми отцовскими рубашками. Мне было лет девять. Может, десять. В комнате у портного стоял полумрак, в углу толпились манекены, будто ждали поезда. Портной Гродзенский склонялся над швейной машинкой, нажимая ногой на педаль. Я завороженно наблюдал за ним. Каждый раз в руках у него под взглядами манекенов безжизненные куски ткани превращались в воротники, манжеты, сборки, карманы. «Хочешь попробовать?» — спросил он. Я сел на его место. Он показал, как привести машинку в действие. Я смотрел на иголку, которая двигалась вверх и вниз, оставляя после себя чудесную цепочку голубых стежков. Пока я нажимал на педаль, Гродзенский вынес рубашки отца, завернутые в коричневую бумагу, и жестом позвал меня за прилавок. Он достал еще один сверток в такой же коричневой бумаге. Осторожно вынул оттуда старый журнал. И что? Он был в идеальном состоянии. Гродзенский держал его кончиками пальцев. Внутри были черно-белые фотографии женщин с нежной белой кожей, они будто светились изнутри. На них были платья, подобных которым я никогда раньше не видел: платья из чистого жемчуга, перьев и бахромы, платья, которые открывали ноги, руки, форму груди. Одно лишь слово сорвалось с губ Гродзенского: «Париж». Он молча переворачивал страницы, а я молча смотрел. Наше дыхание оседало на глянцевых фотографиях. Может быть, Гродзенский с тихой гордостью показывал мне все это, чтобы я понял, почему он всегда тихонько напевает во время работы. Наконец он закрыл журнал, засунул его обратно в бумагу и вернулся к работе. Если бы кто-то сказал мне, что Ева съела яблоко для того, чтобы Гродзенские этого мира могли существовать, я бы вполне в это поверил.