Художники
Шрифт:
«Простите меня,
Что сидел я на белой перчатке».
Концовка у этого стихотворения не столь трагическая, как в сказке, но мораль у нее та же. Кстати, и белая перчатка в этой концовке играет свою роль.
Мы вольны, и у нас бубенцы не в чести,
И другие мы ценим повадки.
Ты не свой, ты чужой, ты обратно лети
И сиди там на белой перчатке.
Не очень хочется привязывать стихи о соколе с бубенцами к конкретной ситуации, но поэт мог бы обратить их к тем, кто Дагестану предпочел иные земли и с кем не раз пересекалась тропа поэта во время его странствий по белу свету.
Я разговаривал о Гамзатове с Николаем
Ну что ж, Гамзат Цадаса был, наверно, прав. Поэзия Расула Гамзатова обняла и те грани жизни, которых не коснулась гневная муза Гамзата Цадаса. Хотели этого отец и сын или нет, но своим поэтическим трудом они дополнили друг друга. По крайней мере, наши потомки будут постигать современную жизнь Дагестана, слагая Гамзата Цадаса и Расула Гамзатова. Истинно — сын продолжил труд отца. Продолжил, выполняя в какой-то мере и его завет. По слову мудрости народной, все отцы желают своим сыновьям того, что но удалось им самим.
КЕШОКОВ
У нас с Алимом Кешоковым один отчий край. Наши матери говорили на одном языке — язык древних адыгов, афористичный, броский, полный благородной мысли. Степной Кавказ, Кавказ, залитый морем золотого хлеба, наша родная земля. Вспоминаю наши края и вижу это море золота, червонное на вызреве, охраненное синим небом, густо-синим в зените, мглистым на небосклоне. Из родных мест Кешокова видна белая седловина Эльбруса, и в предвечерье, когда солнце прощается с землей, оно на самой маковке великой кавказской горы. Из наших мест Эльбрус рассмотришь только в утреннюю зоревую пору, он блеснет розовым извивом где-то высоко между землей и небом и размоется, не очень поймешь, как он взмыл в поднебесье, на что оперся своей громадой.
Вот этот мир, в какой-то мере девственный, в развалах песка и глины, в ивовых зарослях, в стремительном течении горных рек, — наш край. Думаю, что лик этого края в стихах Алима о дикой груше — есть в них ощущение прелести деревца, взросшего на нашей земле: «От роду гнездятся наши души. Там, где в мир вошли мы под луной, «Привези мне ветку дикой груши», — наказал я женщине одной.» «...Ни к чему мне талисман от сглаза иль чеканки золотая жесть. Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»
Понимаю Кешокова, когда речь идет о символе степного Кавказа, — именно дикой груше, вопреки ее крепким веткам и колючкам, которую непросто удержать в руках, готов отдать предпочтение автор. Не многоярусному бутону гладиолуса, чуть ли не новожителю в наших местах, не густо-лиловым махрам сирени, родословная которой возникла здесь едва ли не на моей памяти, не садовому ореху, который с силой завидной заполонил в последние годы степной Кавказ, а именно дичке-груше, краса которой так близка своеобразной красе ваших мест. «Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»
Алим Кешоков вынес на суд читателей дилогию «Сабля для эмира» и «Грушевый цвет». Собственно, если говорить строго, то дилогией романы Кешокова можно назвать условно: книги своеобразно скрепляет единство места действия, как и одна судьба края и людей, населяющих край. Речь идет об истории кавказского севера, если взглянуть на него со своеобразной вышки вашего многострадального века, сообщившего родному краю автора нечто такое, что не было этому краю свойственно прежде: речь идет об истории Кавказа, которой дал новый смысл Октябрь.
Алим Кешоков — знаток ближне- и средневосточных проблем, как они возникли сегодня. Как ни далеко действие романов отстоит от этих событий, прочтя роман
Все это тем более важно в связи с другим романом Кешокова, — который посвящен событиям минувшей войны и еще больше послевоенному времени. Именно в годы войны и в какой-то мере в послевоенную пору у автора возникла возможность проследить за судьбами героев, чья жизнь отразила историю этих мест. В этой связи у автора явилась как бы новая возможность прочтения истории Северного Кавказа. То, что писатель постиг в романе «Грушевый цвет», осмыслил, истолковал, представляет тем больший интерес, что позволяет собрать в нашем сознании явления разные, но создающие единую историческую панораму Северного Кавказа, без которой прошлого, настоящего, будущего не поймешь.
Читатель, разумеется, будет иметь возможность вернуться к этим проблемам и составить обо всем этом собственное представление, обратившись к тексту романов, — наша же задача, как видим мы ее, имеет целью взглянуть па кешоковские книги, имея в виду самого автора, прозаика и поэта, — это дает нам возможность проникнуть в существо проблемы глубже и раскрыть такие ее грани, которые полезно соотнести с чтением романа.
Ранней весной тридцать второго года редакция владикавказской газеты «Власть труда», в которой я работал тогда, обратилась к идее, которая увлекла меня. Вот эта мысль: а нельзя ли возродить для народов Кавказа национальный костюм, нет, не столько торжественный, приспособленный к праздникам, которыми в аулах отмечаются сватовство, свадьба, рождение младенца, сбор урожая, постройка дома, не только это, что, наверно, в здешних землях береглось как некая реликвии, но и более обычное, что нужно горцу для работы на пахоте, в весеннее ненастье, на прополке и уборке, в летнее безветрие и позже, когда хозяин собирает остатки урожая, свозит их под крышу, стогует, укрывает понадежнее от снега и дождя. Одним словом, на большой швейной фибрине во Владикавказе собрались знатоки кавказской национальной одежды и после обстоятельного разговора, в котором приняла участие и местная газета, решили направить в большое путешествие по степному Кавказу корреспондента для живой беседы с горцами. Помню встречу с Неталом Калмыковым. Костюм костюмом — тут у Калмыкова были свои идеи, но необыкновенно интересным был разговор о новой странице в истории кабардинского села, о новых школах, домах культуры, машинно-тракторных станциях, совхозах, зерноводческих и коневодческих, — мне показалось, что этому коренастому человеку в мягких черкесских сапогах и рубашке навыпуск из темной шерсти, подхваченной узким ремнем, убранным наборным серебром, было интересно нарисовать картину переустройства кабардинского села на социалистических началах. Кешоков обратился к иному времени, но в его рассказе о Советской Кабарде я увидел людей нового кабардинского села послевоенной поры, которые в каких-то своих чертах впервые возникли в моем сознании в дни первой поездки в родные места писателя. Но в тот раз я был не только в Нальчике, но и в Черкесске, Майкопе, на берегу Черного моря у шапсугов, подобравшись едва ли не к Абхазии. И я открыл для себя нечто необычное, о чем, конечно, догадывался прежде, но что представлял не столь явственно. Оказывается, на обширных просторах, которые я проехал, живет народ с одним строем быта, с одним укладом отношений, с одними традициями и, главное, одним языком. Правда, в моем родном Армавире, где были выходцы из разных мест степного Кавказа, и из Кабарды, и из Баталпашинска, и из Кошехабаля, и из Шапсугии, и из далекого Дже-Бге, говорили на разных наречиях, с разным языковым колоритом. Так, например, когда одна из моих бабушек, родом из Кабарды, рассказывала сказку, между мною и ею должна была обязательно быть моя мама, которая отдельные слова мне поясняла, — видно, эти слова в нашем языке не бытовали. А тут я проехал большой край, размером в немалую нашу союзную республику, и увидел, что имею дело с народом, во многом родственным, да к тому же в пору для этого народа знаменательную — что-то происходило в его жизни такое, что поистине можно сравнить со звездным часом, — у Алима Кешокова об этом упомянуто достаточно определенно.