И поджег этот дом
Шрифт:
– Это точно, – сказал однажды Касс. – Странное дело: знаете, там, в Европе, когда бывало тошно, хуже некуда, и я ненавидел Америку так, что уже не мог сдерживаться, – даже тогда я думал о Чарлстоне. Как я вернусь и буду здесь жить. Почти никогда о местах, где прошло детство, – о Северной Каролине, сосновых лесах в округе Колумбус. Ни туда мне не хотелось, ни, упаси Бог, в Нью-Йорк. Я только Чарлстон вспоминал, и только таким, каким запомнил его в детстве. И вот я здесь. – Он показал на просторную гавань, сияющую, зелено-голубую, гладкую, как стекло, и, описав рукой дугу, – на южный край города, где в глубокой тени, среди алтея, граммофончиков и жужжания шмелей стояли старые дома, не оскверненные капризными переделками и модными новшествами.
–
Мы удили и купались. Плавание у Касса было страстью – Он резвился, как дельфин, и надолго исчезал под водой, давая знать о себе только редкими взрывами пузырьков. Мы часто катались на ялике вместе с его светловолосыми глазастыми ребятами. Но больше всего – разговаривали. Спешить нам было некуда. Занятия в его рисовальном классе («Держать акции «Дженерал электрик», конечно, выгоднее, но вы бы удивились, как прилично на это можно жить, если взяться всерьез») прервались на лето, половина ставки на сигарной фабрике тоже временно закрылась – и на эти каникулы я как раз угодил.
– Я и поступил-то туда только ради бесплатных сигар, – сказал он, – они мне необходимы, раз я завязал с питьем. Но знаете, это просто подлость. Сигары у нас гомогенизированные. Это как делается: берут хороший табак, жмут его, как вяленую дыню, запускают в большую машину, и выходит он такой же ароматный, как жеваная резинка. Здоровые, полновесные пласты собачьего дерьма. Кто это выдумал, что машина – помощница человека? Я сам на ней работаю. Скучища такая, что чуть не отбило на всю жизнь охоту курить. А мне это было бы – зарез. Художники, почти все, принадлежат к оральному типу – мне психиатр сказал, – им просто надо что-нибудь мусолить во рту.
Вдобавок нас объединяла любовь к музыке. Он собственноручно собрал классный приемник. Сейчас, по его словам, он «отключался» на Букстехуде, и мы с ним прослушали «Alles was ihr tut» [42] раз, наверно, пятьдесят.
И почти каждый день ездили в полуразвалившийся, с дырявой крышей рыбацкий домик на реке – иногда вдвоем, иногда с Поппи, по субботам и воскресеньям всей семьей – на подержанном, купленном за сотню джипе из армейских излишков, в который мы погружались всемером (вернее, ввосьмером – считая цветную прислугу Дору) и потом тряслись – живым клубком отдавленных ног, липких коленок и взвизгов. Домик стоял в дубраве, синеватой от мха. И здесь – на берегу или в лодке, – разомлев от жары, тишины, полуденного сияния, мы пытались разобраться в недавнем прошлом.
42
Все, что вы делаете (нем.).
– А Розмари? – однажды спросил я. – Его большая блондинка. Она-то что же? – Мне уже было ясно, что Мейсон – тема запретная, но я рискнул закинуть удочку, в надежде, что Касс клюнет на самого юркого из живцов – секс. – Я не маленький. Я понимаю: ее присутствие не означало, что он не полез бы к первой попавшейся женщине. Хотя, казалось бы, такой и одной довольно. Даже ему. По крайней мере чтобы не спятить, если его отошьет, например, – а так оно, похоже, и было – эта девушка, Франческа. – Я помолчал. – Тут что-то не сходится. Я знаю, кто такой был Мейсон. Но то, что он сделал… ну просто немыслимо. Ходок, понимаете, – это одно, а насильник – совсем другое. Не был Мейсон половым психопатом…
– А она была ничего, Розмари, – сонно протянул Касс. – Замечательная гидравлическая кувыркательная машина. Господи Боже. Чего человеку… – Голос его затих. – Я вообще ничего не знаю о Розмари, – уклончиво пояснил он немного погодя. – Ничего. – Он облокотился на колено и посмотрел на меня ясным внимательным взглядом. – В том-то и беда. Пока я был в Европе, я вообще ничего не соображал. Я был половиной человека – увяз в пьянке, увяз в страхе, увяз в самом себе. Ходячая биологическая авария, сплошное разложение, повязанное одной ядовитой мыслью – уничтожить себя самым мучительным способом.
Он сидел, привалившись к дереву, а теперь встал – напряженный, добродушия и насмешливости как не бывало – и начал расхаживать. Я приготовился. Такое превращение в нем я уже наблюдал: беспечный, мирный Касс вдруг исчезал, появлялся напряженный, возмущенный, мрачный. Даже дикция у него менялась. Странным образом в такие минуты он напоминал мне захолустного баптистского проповедника: на улице балагур, начиненный прибаутками, с кафедры он мечет громы и прожигает тебя глазами. Любопытнее всего, что в Кассе это уживалось естественно. Сейчас, в выгоревших плавках, с клочьями мха, прилипшими к толстым ногам, он остановился и, скривив лицо, постучал себя по виску, чтобы выбить из уха воду.
– Человек не может жить без какого-то стержня в душе, – сказал он. – Без веры, если хотите. Веры у меня было не больше, чем у котофея. Пусто. Пусто! Что я могу вам рассказать о Мейсоне, или о Розмари, или о ком угодно? Две трети времени я был пьян до беспамятства. До бесчувствия – и сам этого добивался, потным, отчаянным трудом, – только бы выбраться из жизни, запереться от нее, найти такое уютное пушистое тепло, где можно лежать и не думать ни о себе, ни о детях, ни о ком на свете. Посмотрите на мои руки, на пальцы. Посмотрите, старик! Видите, как держу? Не дрогнут, не шелохнутся, видите? Потренироваться – и я смогу вроде того хирурга двумя пальцами вязать узлы из кетгута в спичечном коробке. Да, хвастаюсь – руки самое ценное мое имущество. А было время, я наливал себе вина в стакан только до половины – остальное все равно выплескивалось. Было время – я смотрел на свои руки, и они тряслись и дергались так, что казалось, это не мои руки, а какого-то старого паралитика; я молился, чтобы они перестали трястись, молился и плакал. – Он замолчал и кивнул. – Что я распричитался? Не на поминках.
– Нет, рассказывайте. Я слушаю.
Касс сел рядом со мной.
– Но дело было не в этом, – продолжал он. – Не в пьянстве. Корень зла сидел глубже. Я был душевноболен и, хоть убей, не мог понять, откуда эта болезнь. Я вам на днях рассказывал про свое детство: округ Колумбус, нищета, сиротство и так далее. Мне долго казалось, что все от этого. От сиротства, беспорточного сиротства! От того, что кончил я всего восемь классов. Темнота, темнота беспросветная. Помню, в Париже, когда я пробовал стать художником, да и в Риме мне все время вспоминался припев одной чудесной старой песни. – Он помолчал. – Как-нибудь расскажу вам про Париж. Со мной там случилась самая потрясающая штука за всю мою жизнь. В общем, – продолжал он, – песня эта называется «Умирает мальчишка-газетчик», а припев такой: «Мне хуже всех с начала до конца, мне не хватает матери-отца». Не хватает матери-отца, – повторил он со смешком. – Я ее все время пел. И слез над собой пролил – хоть шлюпку спускай… Потом война, – продолжал он. – На нее тоже удобно было валить. Неизгладимые ужасы войны в свинцовых тихоокеанских просторах. Ха! И что женился на католичке, вдобавок с Севера, что она облапошила меня и посадила мне на шею целую стаю горластых поносных головастиков, которые бухгалтера допекут, галантерейщика, искусствоведа, а не то что клубок издерганных нервов вроде меня. Или… – Он опять замолчал, и слабая улыбка еще кривила ему губы.
– Хорошо, – сказал я. – Итак…
– Итак, я без памяти мотался по континенту, не просыхав, света божьего не видел, плевал на семью, плевал на себя, ходил по грани между жизнью и смертью, а грань эта, можно сказать, была не толще волоса, – и вот приехал в Самбуко. Я думал, что, может быть, здесь опомнюсь, но я себя обманывал. В тот день, когда вы меня увидели, я был в таком беспамятстве, как ни разу в жизни, ни до, ни после. В полном обалдении, в нокауте, за горизонтом – и, хоть убейте, не смогу рассказать вам, что там творилось. Разве только…