И поджег этот дом
Шрифт:
Через год меня перевели в Рим, в еще более красивый кабинете видом на зеленый простор Чирко Массимо: здесь почти во всякое время года шел карнавал, и мои дни оживлялись визгом труб и сумасшедшей музыкой каллиоп. Рим мне нравился, хотя моя работа – выслушивать сетования служащих агентства – почти не изменилась: таков, видно, климат Италии, что средний американский бюрократ, и без того чуждый всяческим механизмам прогресса, становится здесь еще более брюзгливым и недовольным; а молочные коктейли в столовой – из-за скверного качества молока – не могли сравниться с парижскими, хотя к концу моей службы мне сообщили, что молоко теперь будут возить самолетом с голландских ферм. Платили, однако, неплохо (на удивление неплохо, если сравнивать с моими итальянскими сотрудниками, которые, кажется, работали вдвое за половинное жалованье), и я купил маленький щеголеватенький спортивный «остин», чтобы ездить на нем вверх и вниз по длинному склону холма Джаниколо. Там у меня была квартира в запущенном доме и ревматическая старуха Энрика, которая стряпала мне ужин и заполняла мои вечера своими неустанными стенаниями. Кроме того, у меня был проигрыватель, скрипучая машина, доставшаяся мне от прежнего жильца-американца, со всеми, какие только есть на свете, пластинками Вагнера, Листа и Чайковского. Вид с моей террасы был роскошный, особенно в летние сумерки, когда я ставил концерт Листа, пил виски из нашей американской лавки и весь город расстилался внизу светящейся рыже-золотой парчой.
В общем, это были хорошие три года. Я всюду ездил, знакомился со страной и, наверное, от сознания того, что духовно обогащаюсь, смотрел несколько свысока на приятелей из агентства, чьи приключения в Италии (не считая ежегодных летних полетов на Капри) ограничивались стенами их квартир в пригородах и баром в гостинице «Флора», где мартини подавали сухой и охлажденный и делали его с лучшим английским джином. По совести, я мало чем одарил Италию, зато она отблагодарила меня самим фактом своего теплого и щедрого бытия, а поскольку давать радостнее, чем брать, я полагал, что, может быть, хотя бы этим осчастливил Италию, раз уже не мог осчастливить своей нелепой «помощью» и «содействием». Так или иначе, к концу третьего года я решил вернуться в Америку. Как ни прекрасен город Рим, председателем Верховного суда Соединенных Штатов в нем не станешь. Я уже успел накопить немного денег и в ответ на мои витиеватые письма получил несколько приглашений, пока предварительных, на службу в Нью-Йорке. И пожалуй, упорхнул бы из Италии беспечно, как воробей, и без особых сожалений, если бы Мейсон Флагг не зазвал меня в Самбуко.
Письмо от него пришло в начале июля, через неделю после того, как я уволился. Я знал, что Мейсон живет в Самбуко с весны. В мае я получил от него болтливую записку (первую за несколько лет): он узнал мой адрес у общего нью-йоркского приятеля, в Италии расположился основательно – «как следует попис'aть» – и хорошо бы я к нему приехал. Письмо это, по причинам, которые, надеюсь, станут потом ясны, я оставил без внимания. Но повторное приглашение меня поколебало: теперь я ничем не был связан, ощутил бродяжнический зуд и глазу хотелось новых впечатлений. Письмо было резвое по тону, но конкретное: «можешь жить у нас, сколько хочешь», и вполне в духе Мейсона, который никогда не скромничал в рассказах о своей широкой жизни: «Не представляешь себе, в какой сказке мы живем». Я никогда не видел Самбуко, но Мейсон своими описаниями солнца и моря и, если верить его словам, целого батальона слуг («50 дол. в месяц на всю шатию, и они едят тебя глазами и перешестерят любого папашиного негра в Виргинии») создал картину прямо восточной неги, и я решил: чем досиживать в Риме, завтра же поеду туда. Я протелеграфировал ему, что выезжаю. От Рима до Самбуко шесть часов на машине: от Самбуко до Неаполя – час. Билет на пароход из Неаполя в Америку уже был заказан, так что не составляло никаких хлопот отложить отплытие на неделю-другую. Не то с моими документами на машину (срок их действия истек) и с самой машиной: я уже договорился о продаже ее через «Аутомобил клуб итальяно», но если я хочу поплавать в прохладной голубой воде под крутыми склонами Самбуко, то расставаться с ней сейчас нельзя. Так что последний день в Риме я провел не в приятной ностальгии за столиком обсаженного цветами кафе, как намеревался, а в обществе функционерки автоклуба, демонической женщины с лунообразным лицом и голубыми полумесяцами пота под мышками, которая клялась, что надеяться в последнюю минуту изменить предначертанный ход событий – с моей стороны преступная мечта. «Questa non `e ('America, signore, – загадочно пропыхтела она, – qui siamo in Italia». [10] Документы просрочены, и все тут. То же самое машина – передана безвозвратно. В доказательство были принесены какие-то бумаги, громадное уложение и несколько папок; но в Италии я уже усвоил, что чем решительнее официальное «нет», тем больше у тебя вероятность успеха. Так что к вечеру, взопрев, я все же вырвал продление и злосчастное право на машину – в единственной стране на свете, где после такой победы чувствуешь себя разбитым в пух и прах.
10
Здесь не Америка, синьор, мы в Италии.
В потемках я ехал домой и радовался, что машина у меня и что в Неаполе перед отплытием я от нее избавлюсь. Но жара и спор измочалили меня, женщина меня затиранила; в мрачном забытьи я ехал с черепашьей скоростью мимо сомлевших римлян по улицам, где даже ветви деревьев поникли от зноя. На площади Святого Петра не было ни души, только две влажные монашенки поспешали куда-то, а над огромным куполом сам воздух как будто вздымался и пламенел после ужасного дневного пекла. «Ну и жара… Господи!» – услышал я чей-то возглас, когда полз в гору; зато раз в кои веки город притих, смолк даже треск мотороллеров – в задохшемся затишье все как будто ждало огненной геенны на земле.
Позже, когда совсем стемнело, жара чуть отлегла, и я смог закончить сборы. В квартире был кавардак – и слава Богу; стены без фотографий, опрокинутые стулья, сундуки и коробки на самом ходу – все это не располагало к чувствительным воспоминаниям, а я их и не жаждал. Моя девушка из Смита уехала несколько дней назад, вернее, ее увезла первым же авиарейсом на Запад мать (угловатый образчик детройтской готики), у которой были свои разумные планы насчет ее будущею в Мичигане. И опять же слава Богу, потому что ядрышко нашего романа – любовь в Вечном городе – порядком сморщилось от времени и привычки, а сама она стала выклянчивать банки с арахисовым маслом у приятелей из посольства и вообще тосковать по родине, сидя на американских кинофильмах. А я этой практике, как я понял с опозданием, тупо потворствовал. Однако радости и даже удовлетворения я в последний вечер отнюдь не испытывал – и не мог понять, что тут причиной. Возможно, все-таки квартира, оголившаяся в том едва ли не мистически вдохновленном безобразии, которое привнес Муссолини во все творения своей эры; жилье из фанеры, хромированных труб, ледерина, потеков, с единственной шестидесятисвечовой лампочкой, безжизненно помаргивающей над всем этим, и «Патетическая» из проигрывателя – вялые, смазанные судороги. Я огорчился, что столько времени прожил в таком логове, но все равно было обидно, что оно как будто провожает меня с тем же безразличием, с каким приняло три года назад.
Укладываться я кончил поздно, почти в девять, и старая Энрика в последний раз подала мне ужин. Она была сама скорбь, она хлюпала над блюдом, причитала на непостижимом сицилийском диалекте, украдкой бросала на меня из кухни печальные взгляды. Никогда еще, взревывала она, теребя свои редкие усы, никогда у нее не было такого доброго хозяина, такого gentile – милого, – и, увы, теперь ей придется вернуться в Мессину, больше ни у кого в Риме она работать не сможет. Она бормотала над плитой, горестно гремела сковородками и кастрюлями. Кусок не шел в горло: пельмени – с восьми часов на столе – схватились, как штукатурка; вино было противное, вязкое, парное. Но город под террасой рассыпался миллионом глаз мерцающего света. Вдалеке был виден Колизей в огне прожекторов и инвалидная сходка белых колонн, где лежал Форум. Далеко за ними две дрожащие искры, красная и зеленая, – самолет – взбирались по пологу тьмы над Альбанскими холмами. К югу и востоку, куда мне предстояло ехать, висели сочные грозди римских созвездий, огненный хвост неона тянулся от окраин, разбредавшихся по склонам в непроглядном мраке, и от этого Рим вдруг показался громаднее любого города на свете. И у меня – может быть, от вина – появилось чувство, что Рим только теперь стал мне понятен: на прощание он не корил меня, а снисходительно и многооко подмигивал – притерпевшийся за века к варварам всей земли, среди которых я был лишь новейшим. Но это чувство прошло, я просто слишком много выпил, отчаянно пытаясь развеселиться, и примерно через час Энрика со мной распрощалась. «Addio, – всхлипнула она, – buon viaggio. [11] Энрика будет скучать по вас, синьор». И заковыляла в ночь, обливаясь слезами, впрочем, не такими уже горькими: после я обнаружил, что она прихватила наряду с другими вещами (авторучкой, золотой булавкой для галстука и т. д.) мою электробритву, которая ей хотя бы пригодится.
11
Прощайте, счастливого пути.
Позже, часам к одиннадцати, в этой комнате, напоминавшей развороченный склад, мне стало страшновато и захотелось поскорее в Самбуко. Я подхватился уехать сейчас же, ночью. Я загрузил «остин», сунул в ящик на приборной доске бутылку виски и тронулся под гору, причем все время серой тяжестью в голове сидело: я что-то оставил. Но теннисные мячи были со мной, гитара и паспорт – тоже, и порнографические этюды, артистично замаскированные под том Петрарки, которые Мейсон в постскриптуме велел раздобыть для него на виа Систина. Все было на месте, я тщетно ломал голову, и, только когда перед глазами выгнулся Тибр, я понял, что оставляю – с нежностью и совершенно особого рода злостью – не более и не менее как Рим. И решил, что после трех лет жизни такое прощание было бы чересчур отрывистым, грубым. Поэтому я в последний раз поехал на площадь Санта Мария в Трастевере и взял там пиво.
Вокруг кафе было темно и тихо. Американцы из ресторанов ушли, оставив площадь ватаге ребят, нищему, который скреб скрипку, и молодым священникам с программками в руках, возвращавшимся из-за реки, с концерта, куда были отпущены, наверно, по особому разрешению. Была еще Ава Гарднер – с лохматой доски для афиш, пузырясь, она устремляла безучастный взгляд на фонтан, где многовековое истечение отложилось не красотой, а замечательной невозмутимостью ветерана. Фонтан был чудесный, и я долго смотрел на него. За ним, в крыльях церкви, завозились и заклохтали спросонок голуби, синеватые в потемках, и все стихло. Я сидел и старался проникнуться чувством, что это – для меня – торжественный вечер, но никакой приподнятости не испытывал, мысли копошились мелкие, дряблые. Я смутно ощущал, что переживаю какие-то поворотные минуты, что самая волнующая часть молодости осталась позади, но и это меня не расшевелило. Еще немного – и я, чего доброго, начал бы жалеть себя; я чувствовал себя так, как будто сижу на пышном прощальном пиру в мою честь – только на пир никто не явился. Пиво было хорошее, теплый воздух приносил сперва запахи кофе, потом – цветов, и на меня вдруг накатила волной тоскливая козлиная похоть. Потом, словно замороженное серебро, с колокольни оборвался один звон – половина часа. Мимо пробежала ватага ребят, и площадь на миг ожила в шорохе шагов, в мелькании голых пяток. С грохотом опускаемых ставен закрылся на ночь ресторан, и кто-то вдалеке позвал: «Томмазино!» – летний возглас, замирающий в проулках, с налетом жары, усталости, сна.
Площадь опять стала пустынной. Один раз перед глазами у меня промелькнула кошка – прищуренный пиратский взгляд, вкрадчивая улыбка. Налаживаясь на бог знает какое темное дело, она желтой тенью взлетела по ступенькам фонтана и отважно нырнула во тьму. И опять все чинно, спокойно, ясное небо, звезды, пахнет цветами, и фонтан выкатывает медленные чмокающие нотки, как заметки на память. Я продолжал сидеть; потом колокол снова ударил, и официант подошел поближе, зевком намекая, что час поздний. Я расплатился с ним и посидел еще минуту напоследок, вдыхая запах цветов. Потом встал и в последний раз взглянул на Рим: на фонтаны, на голубей, кошек, на священников, которые появились толпой, как раз когда я поднялся: двое лизали мороженое в вафельных рожках, двое судачили по-ирландски – «Мне их дала старушка мама», – двое держали молитвенники и жужжащим шепотом бормотали молитвы; сутаны их волновались, как траурные флаги, и уплывали, черные, в еще более черную черноту, вверх по безлунному склону Джаниколо, к какой-то тихой обители…
Потом я ехал на юг по темной Кампании с чувством легкости и свободы – и откуда мне было знать, как скажется вчерашний изнурительный торг? Он сказался позже, а первый час после Рима я пребывал в буйной эйфории и упивался неожиданной любовью к итальянской ночи: к замечательным звездам, к городкам, едва обозначившимся на возвышенностях, к ветру, который пах деревней, землей, навозом, зеленью и остужал меня и трепал, как вымпелы, рукава моей одежды, сваленной сзади. Верх машины был опушен, я гнал вовсю – шоссе было свободное и прямое – и орал ветру песни. В огне моих фар вспыхивали пожаром длинные улицы тополей, пересыпалась драгоценным серебром изнанка их листьев, зажигались сонные городки с названиями из латинских учебников – Априлия, Понтииия, – белые и безмолвные, как гробницы, и населенные одними собаками. Надо мной кружили по небу яркие звезды, но на юге в открытом поле все было черно, как гибель, – ни домов, ни понятных очертаний – только мрак простирался во все стороны. Где-то тут мое приподнятое настроение стало падать. На протяжении целых километров я не видел совсем ничего – ни жилья, ни людей, ни растительности, – ничего, кроме обложившей меня ночи. Я почувствовал себя в полном смысле одиноким, и, если бы не шум мотора, легко было бы подумать, что я в лодке, без руля, и меня несет неведомо куда по черному ночному океану. Вдруг я очутился в скалистой местности, машина ехала по склонам мрачных израненных холмов – русла высохших рек, прокаленные ущелья, пустыня, где ничего не росло и никто не жил, убежище воров. Я включил радио, но и от него удовольствия было мало; женский голос объявил: «Un ро' di allegria negli Spikes Jones», [12] потом из Монте-Карло долетел невнятный, одышливый обрывок Бетховена и вскоре совсем ослаб и заглох Станция американских войск в Германии, пробиваясь сквозь мешанину шумов, заканчивала свои передачи программой «Хиллбилли Гастхаус». [13] От этого смешения языков, от жалобной музыки гитар, банджо и скрипок среди заброшенных холмов меня охватила тревога; но впереди блеснул желтоватый свет, я понесся под гору, к берегу, и скоро был в городе Формия, куда прикатываются теплые волны от Сардинии.
12
Повеселимся со Спайком Джонсом. («Спайк» Джонс – руководитель американского эстрадного оркестра.)
13
Музыка «хиллбилли» – разновидность американской деревенской музыки. Gasthaus – гостиница, трактир (нем.).