… и просто богиня (сборник)
Шрифт:
Говорит она – специально или нет, не знаю – в самом верхнем регистре обыкновенного своего голоса, не очень убедительно попадая в детский тон. И туфли любит с бантиками, и ходит в них, подволакивая ноги, как ходила бы надевшая мамины туфли девочка, не отрывая каблуков от земли – как на лыжах.
У бутона с мужем сложные отношения: он ей изменяет, она ему тоже, и не понять, кто из них начал первым; она говорит, что он – быдло и полено с глазами. Я не знаю, точно ли в нем дело, ее слова меня не убеждают, а другой правды я не узнаю. Муж бутона (а пусть он будет бочонок, пусть – пустой грохочущий бочонок) от меня шарахается. Однажды встретил его на улице в том большом немецком городе, где я тоже изредка живу. Он стоял у витрины со своими детьми, девочкой и мальчиком, еще с ними была нянька-азиатка неясных лет; они упоенно рассматривали
Он думает, что я на стороне его жены, а я ни на чьей стороне – они мне в равной степени интересны и неинтересны; у них причудливая жизнь, она ни в какие ворота.
«Я не могу поехать в Россию, – сказала мне женщина-бутон под очередное казенное бланманже (обстановка в кафе напоминала дровяной сарай). – Он посадит меня в сумасшедший дом. Занесет денюжку куда надо, и все».
Она бы сама хотела его посадить: он спит с девицами со своей малой родины, которые не так образованны, как она; он спит с юными алчными сибирячками и плохо это скрывает (сын играл его мобильником, а там фотографии; он спросил у мамы, что это за тети и почему они голые, а дальше был скандал: она притворилась, что честь ее оскорблена).
Она тоже спит с кем-то, но фотографий не хранит – только зачем-то рассказывает о любовниках посторонним, мне, например, хотя я ей даже не друг. Не знаю, по какому я у нее разряду – случайная, выбранная наугад ваза, где бутону полагается ждать цветения? Книга, меж страниц которой она спрессуется в тень себя самой, двухмерное подобие себя, составленное из переплетения разновеликих охристо-золотистых нитей?
Они постоянно на грани развода: он спит с кем-то, она – тоже; он зарабатывает большие деньги, она боится попасть в дурдом; он сорит деньгами, она думает, что он дает ей слишком мало; у него много денег, но она живет «как нищенка». («Какие-то несколько тысяч», – говорит мне она, не чувствуя – всем дипломам вопреки, – что выглядит шаржем.)
Я не жалею ее, сначала жалел, а теперь не жалею.
Десять лет назад, когда мы познакомились на каком-то русском балу (одном из тех балов, которые отчаянно не хотят быть советской вечеринкой и напоминают торжественную панихиду), она позвала меня в гости, поила чаем (из пакетиков, заваренным абы как), показывала большой телевизор, который я не преминул упомянуть в своей статье, и ставшей поводом для визита. Я собирал истории межнациональных браков, и история бутона оказалась самой драматичной: муж-изверг (первый из ее немцев) из дому не выпускал, держал на цепи в кухне, драл в хвост и в гриву, она страдала, но умудрилась закончить местный вуз, затем сбежала от злодея, тяжко работала в аэропорту, раскладывая еду по коробкам, там познакомилась со вторым немецким мужем, он пожалел ее и взял в жены ровно на тот срок, чтобы она получила вид на жительство, а далее был последний брак – и сидит она теперь со мной рядом на большом кожаном диване, перед нами телевизор во всю стену, потому что русский металлолом пользуется у китайцев огромным спросом. Этот телевизор я и ввернул в статью, тогда мне было лестно находиться в таком доме, чувствовать близость к ненатуральной такой жизни, прислуживать, выстраивая мелодраматичную, с ее слов сложенную историю: много страдала, а теперь ее жизнь удалась (как закончила вуз, если на цепи сидела?).
Она подтасовывала, привирала – все мы привираем, всем нам хочется втиснуться в готовую, не нами отлитую форму, – а рубим ли висящие по краям хвосты, от силы желания зависит. Запомнил, что муж ее, второй, который изверг с цепью, из школы сбежал, попал в иностранный легион, где из лоботряса сделали параноика: его, семнадцатилетнего, заставляли рубить головы курам, такие были тренировки. Ужасная деталь – а больше я ничего о нем не запомнил (презрительная интонация его бывшей жены не в счет).
Встречались мы с ней только изредка; она сама настаивала (могла и пригрозить или пищала в телефон укоризненно: «Что я тебе такого сделала?»). Звала на какие-то праздники (дни рождения?), которые стоили много, проходили в каких-то замороченных антуражах (то в музее, то в замке, то на ферме у крестьян) и были смертельно скучны до той самой поры, пока я не догадался самостоятельно подыскивать себе аттракционы, не принимать эту натужную серьезность всерьез, веселиться и, почувствовав, как подступает к горлу скука или тошнота, уходить – не прощаясь и не чувствуя себя обязанным. Однажды я приметил друга ее мужа, который пришел с женой, а норовил положить руку на зад совершенно посторонней девушки; в другой раз бочонок-муж взгромоздился пьяным на трактор, и я спорил с другим гостем, грохнется тот или нет; еще через время бочонок и бутон громко ссорились и крыли друг друга матом (он был жалок, она была омерзительна, – ох уже эти ненакрашеные бледные губки, источающие зловоние!). А завершил я свои походы после самого чудного дня рождения в моей жизни (рассказывая о нем, так всем и объявляю: «Самый лучший праздник»): гости пришли, а еды в шикарном доме не оказалось. «Возьмите что-нибудь», – вяло, с гримасой страдания на треугольном лице сказала она, ковыляя на каблучищах. Гости сбегали за едой в магазин, раскурили в чужом саду мангал, кое-как приготовили мясо, выпили вина, тайком меж собой на хозяев пошипели… Я хохотал, поняв уже точно, что не могу ни говорить про нее ничего хорошего, ни думать о ней хорошо: бутон она, как есть бутон, не более и не менее.
Общаться нам с той поры стало совсем легко: она звала – я отказывался, она предлагала – я не принимал всерьез. Однажды ей захотелось издавать со мной журнал, в другой раз – написать книгу, в третий раз я сам должен был написать про нее, в четвертый – написать про ее мужа, какой он подлец и сволочь. Я говорил «рад бы, но некогда», и «надо подумать», и «нет времени» без угрызений совести, восхищаясь ее уверенностью, что номер «помогите деточке» прокатит (она единственный ребенок у чадолюбивых родителей, и это единственный случай в моей жизни, когда я готов придать этому факту значение). Я говорю ей «нет» на удобном мне языке, при этом понимаю, что она расслышит только то, что ей удобней будет расслышать.
Муж-бочонок ее не бьет, хотя должен бы. Ее бьет любовник – он немолодой и опытный. Дает то, что просят. Она сама рассказала. Думала, что жалуется, а на самом деле рассказала. Мне кажется, она мазохистка. Всей своей жизнью, всем своим бледно-бежевым существом просит она кирпича.
Бутон. Не нашлось для нее романа. Обойдется.
Там-сям
Я уверен, что где-то там, непонятно где, есть мир больших сюжетов, жизней больших, которые на много-много порядков крупнее, величественнее всех нас, а мы, мелкие, отделенные почти наглухо, улавливаем только волны от них, громадин, кривым, далеким эхом.
То там. То сям.
Не уроки жизней, а так – необязательные знания.
Например, я знаю историю одной девочки, которая сейчас уже тетенька, замужем, имеет дочь, хорошо работает и профессионально интересуется прекрасным. В старших классах она была влюблена в свою учительницу, которая, в свою очередь, была влюблена в Марину Цветаеву, которая любила Софью Парнок, о которой я не могу сказать ничего, кроме того, что ее недолго любила сама Марина Цветаева. Цепочка взаимосвязей делает тут петлю, и, скорбной красоты ради, можно напомнить, что в петле и закончила свой век гениальная поэтесса, составлявшая стихи из отголосков какого-то другого большого сюжета, мне отсюда невидного.
Девочка, которая стала тетенькой, любила свою учительницу, а та вспыхнула к ней самой настоящей страстью. Она была острая, худая, как игла, имела большие черные глаза с отчетливой внутри мукой; она была нервная, возвышенная, и настроение у нее менялось по несколько раз за час. На уроках ее почвы и судьбы мешались друг с другом, летели лебеди, тянули голуби обиду с блюдца, и падали два башмачка в пыли по магазинам, и пели флейты труб – и даже завуч, к русской поэзии начала двадцатого века равнодушная, когда приходила к ней с проверками, не могла ничего сказать, только волновалась вслед за молодым учительским кадром, наравне с учениками питалась горячечной женской страстью.