… и просто богиня (сборник)
Шрифт:
Все та же логика: сначала «да» – потом эрозионное «а может быть…», или «а что, если…».
Дочь Моники уверена в себе больше матери, она очень хорошо учится и главную трудность в жизни видит только в том, что все предметы даются чересчур легко: ей непонятно, чем следует заниматься во взрослой жизни. Она легко разгрызает математические задачки, с чувством играет на виолончели, неплохо поет (в отличие от матери, голос у нее не только громкий, но и окрашенный интересно). Упрекнуть Юлию могу лишь в том, что она немного искусственна, у нее несколько заученный, затверженный образ мыслей – нет живости ума, небанальности, которая у талантливых детей проявляется сама собой, а у взрослых
Прошлой осенью я снова гостил у Моники (ее вечно много, поэтому мне кажется, что я приезжаю не к ее семье – молчаливой, акварельно исчезающей, – а именно к ней). Юлия была непривычно весела: она много и невпопад смеялась, одета была с шиком обезумевшей гувернантки, неумело накрашена – слишком густо и тёмно для натуральной блондинки с нежной белой кожей. Я вспомнил тот разговор об «эспри», пожелал мысленно, чтобы девочка нашла свой тон, свою краску, свой голос, не пытаясь неумело копировать мать, которая, в свою очередь, не очень-то изящно выращивает в себе невротически-веселое «эспри».
Моника все время куда-то бежит, она словно сдает экзамен, – это свойство, обычное, например, у жен нуворишей, чувствовать в ней очень странно.
Я не понимаю причины ее суеты. Моника за все берется, все стремится довести до конца – хочет быть и специалистом, и матерью, и женой, и хозяйкой, и благотворителем, и певицей – однако, не умея останавливаться, однажды она уже лечилась в клинике от нервного истощения. Она не хочет останавливаться, и это, наверное, правильно; единственное, чего боюсь, это чтобы не померла, зарапортовавшись, не заболела бы.
Жалко. Она мне не чужая.
– Скоро брошу Москву и перееду в Берлин. Тебе будет у кого пожить в столице твоей родины, – говорю я Монике.
Она смеется, торопливо благодарит, слушая – понимаю это даже в ходе телефонного разговора – только себя, с собой одной ведя какой-то не совсем понятный мне спор.
Недавно Моника была концерте, где пела под настоящий саксофон и, конечно, облажалась, хотя ее все хвалили.
– Им по двадцать, а мне пятьдесят. Уму непостижимо!
Думая, что понял ее, я рассказал историю Ингрид Нолль, немецкой домохозяйки, которая вначале вырастила детей, а затем только, в пятьдесят пять лет, взялась за исполнение своей мечты: она начала писать детективы, и теперь книги ее переводят на иностранные языки, включая русский.
Меня Моника не услышала: считая, что должна восхититься писательницей, она бурно это сделала; я же не стал делиться с ней своей мантрой, которая помогает мне не свалиться в уныние: начинать сначала никогда не поздно, пока живешь – живи, действуй, будь…
Прошлой, необычно погожей осенью мы с Моникой весь день катались на велосипедах по Восточной Фризии, от деревушки к деревушке, вдоль моря, велосипедными дорожками, мимо глупых овец, выхаживающих по зеленым дамбам в своих свалявшихся желтых шубах. Моника сноровисто крутила педали, подробно излагала историю этого края на почти крайнем немецком Севере, где живет ее род уже давным-давно: там еврейское кладбище (остались только покосившиеся довоенные надгробия, в войну всех вывезли и поубивали), там церковь, которая «пляшет» (подвижный грунт, сильно ниже уровня моря), а выросла она на хуторе (тоже недалеко), а в школу пошла… Она была оживлена, но без всякого старания – излучала несуетливую уверенность, ровный насыщенный оптимизм, чего я прежде в ней не замечал и даже не думал, что она на такое может быть способна. Я боялся сверзиться с велосипеда (и пару раз опасно вильнул), но все же поглядывал на плосковатое, в чем-то обезьянье личико, на рыжие лохмы с заплутавшим в них солнцем, и думал, что в другом месте – если б она уехала, как хотела, если бы давно отдалилась от родного дома – вряд ли была бы Моника счастлива в такой же степени. Или несчастлива в той же, минимальной, в общем-то, мере.
Ничего ей, конечно, не сказал. Она бы меня не услышала. У Моники вечный спор с самой собой.
На словах
Излагать придется в виде рассказа – истории словно привидевшейся, придуманной, потому что во многом интимной.
История эта (она же придуманный рассказ), конечно, о счастье. Об одном из причудливых родов его. Это единственное, что меня интересует по-настоящему.
Счастье.
– Ты меня любишь? – спросил Тема, едва проснувшись.
У него была мятая физиономия, и от него разило. Вчера они перебрали.
– У тебя интересные глаза, – сказала Вера.
Глаза у Темы и правда были необычные – цвета засахарившегося меда. Сам же он красотой не отличался. Пухловатое тело, как у младенца-переростка, круглое лицо с желтоватой кожей злостного курильщика, жесткий черный ежик на голове и темная поросль на костяшках недлинных пальцев с коротко стриженными, туповатыми ногтями.
– Скажи, ты меня любишь?
– Хочешь кофе? – предложила Вера.
А что еще она могла сказать? Ну, да, они познакомились по Интернету, целую неделю трепались по телефону, а вчера нажрались. От того, что было потом, у Веры осталось ощущение курьего копошения и квохтанья.
За завтраком Тема рассказал о своей трагедии. Погибли его жена и шестимесячная дочь.
– Она вышла из машины, а мимо «КамАЗ», – сообщил Тема, намазывая на хлеб плавленый сыр.
Вера увидела женщину в тяжелой шубе с ребенком в руках, на которую несется железная громадина, и ей показалось, что сама она стоит на ледяном страшном ветру. Она услышала даже звук, с каким грузовоз расплющивает тела о бок легковушки, – звук жуткий, скрежещуще-чавкающий.
Тема заверил, что умерли они мгновенно, не успев даже ничего понять.
Еще он сказал, что устраивает корпоративные праздники и ему «хватает на булочку с маслом». Вера вспомнила, что вчера он хвастался замшевыми туфлями-тапочками и все время повторял их заковыристое иностранное название. Наверное, это были какие-то особенные туфли. Но они Тему не красили, потому что нога у него была широкой, как у хоббита, и мягкая замша раздалась по бокам.
Расстались не в обед даже, как хотели, а поздно вечером, прогулявшись по набережной, поев в ресторане. Тема все время вспоминал знаменитых артистов, с которыми на короткой ноге: он то тщательно выговаривал имена и отчества, то съезжал на Ленок, Славок и Анжелик. Больше того, что знаменитости «бухают» и что они «клевые», Тема, в общем-то, не поведал, и потому, может, от той воскресной беседы – неспешной, сквозь головную боль, притупленную аспирином, – Вера запомнила лишь одну колкость. «Этот жидок», – сказал про кого-то Тема. Ему было простительно, ведь и сам он был наполовину еврей, но слово было некрасивым.
Некоторые слова – Вера знала – имеют цвет, и это слово было одним из немногих. Оно было густо-коричневым и воняло канализацией.
Говно, а не слово.
Но Тема этого вроде не замечал, хотя был неглуп и, кажется, образован. «Этот жидок», – запросто говорил он.
Тема уехал к себе, а на следующий день позвонил снова, и весь вечер они трепались о том о сем. «Ну, ты же взрослая девочка», – говорил Тема. Вере в словах его слышалась снисходительность, хотя их разница в возрасте не превышала и двух лет. Ко второму часу разговора у Веры заболело ухо.