…и просто богиня
Шрифт:
Я узнал ее старухой. Когда мы познакомились, мне было 26, а ей — 74. Она была сухой, тщательно напудренной. Носатой, в точности, как мой друг и большинство его братьев и сестер. Обувь у нее была некрасивая, но удобная, а прическа безупречна — жесткие светлые волосы аккуратными локонами.
Она подарила мне полотенца. Синие с золотой каймой. Были рождественские праздники, всем полагались подарки, достался подарок и мне. Потом я понял, что она хотела этим сказать: «Не бойся. Здесь все свои».
— У зайчика развито чувство справедливости, —
— Мама, зайчик, — говорил мой друг, когда она умерла.
Мы спешно приехали, стояли в ее спальне, я разглядывал плашки паркета — темные, крупные, а у друга моего тряслась нижняя губа. Он выглядел обиженным ребенком. «Мама, зайчик», — повторял он, а я думал, что вот не ожидал, совсем не ожидал, что так резанет меня эта смерть. Оказалось, что старуха, с которой я и говорил-то всего-ничего, занимала в моей жизни достаточно места, чтобы почувствовать дыру, когда ее не стало. «Мама, зайчик».
Походка у нее была утиная, а зад плосковат. Она это не скрывала и не раз указывала мне, что и друг мой — а ее, следовательно, сын — унаследовал и то, и другое.
Я могу пересчитать по пальцам, сколько раз мы говорили с ней: вначале не могли толком, а когда привыкли друг другу, то все время что-то мешало.
Однажды она рассказала о служанке из Западной Украины, которая учила их, изнеженных немецких девочек, сушить сухари. Им потом пригодилось. А в другой раз вспоминала, как отказалась возвращаться в Берлин после каникул. Был сорок пятый, зима. Она осталась у родителей — и правильно сделала. Ее университетские подруги о конце войны говорить не любили. Страшное было время.
А в последний раз она сказала, что жить надо до 72 лет. Потом лучше умирать. Эта странная цифра меня испугала. Почему не 70 или, например, 80?
Она была чуткой старухой. Потом уже я узнал, что это по ее совету мой друг принялся подсовывать мне какие-то травки. Он говорил, что полезно для здоровья. Это было через полгода после моего переезда в новые мои заграничные обстоятельства, как раз в то время, когда я чувствовал себя изломанной куклой с оборванными нитями, вывернутым каким-то неестественным манером — в том крайнем состоянии ужаса, когда сказать ничего не можешь, ждешь, когда все пройдет, как-то разрешится, но оно не проходит, все чужое — даже запахи.
Она заметила первой. Велела давать мне успокоительные травки, а когда мы бывали у нее в гостях, охотно соглашалась на мои предложения о помощи. Однажды я целый час мыл окно в гостиной, и только потом узнал, что у нее есть поломойка, которая делала это в тыщу раз лучше меня. Но она восхищалась и показывала детям — какой молодец, этот мальчик. Мне было крайне неловко, но это все же лучше, чем непроницаемая серость, когда ты утром открываешь глаза и отчетливо понимаешь, что лучше бы не просыпаться.
Когда я зажил и зашагал самостоятельно, она отвлеклась на кого-то другого. В большом разношерстном семействе все время появлялся кто-то новый — подруги, приятели, друзья, жены, мужья, знакомые, соседи — которым нужна была помощь.
Когда мы в последний раз уезжали из ее краснокирпичного большого дома — она неожиданно для себя была полна сил. Вышла нас провожать и, стоя на крыльце в чем-то нежно-голубом, махала нашей машине.
— Не знал, что она значит для меня так много. Не знал, — все никак не мог успокоиться я на ее похоронах.
А друг мой, ее сын, все повторял:
— Мама, зайчик.
ДЕВОЧКА, БЛОНДИНКА, ОДНОКЛАССНИЦА
— …но хорошенькая — глаз не отвести, — бабушка Левы была не столько возмущена, сколько взбудоражена.
Внук вляпался в историю. И все из-за нее, Вики — девочки, блондинки, одноклассницы.
— Он влюблен, может? — спросил я.
— Дурень он просто, а она — нахалка.
Девочке Вике — десять, но все про нее уже ясно — она вертит людьми, как хочет, а если этого не происходит, то готова на что угодно, лишь бы все было любезным ей порядком.
На классных фотографиях у Вики вид отличницы — ладошки положены одна на другую, и сама, эдак, аккуратненьким бочком уселась в своем строгом коричневом платье. Голова гладкая, волосы заплетены не то в косу, не то в бублики. По совести говоря, я не знаю, как выглядят настоящие отличницы, но поглядев однажды на фотографию этой девочки, сообразил, что она — особой породы; отличница, вероятно.
Но учится Вика плохо. Совсем почти не учится. Девочка вертится на уроках, отвечает невпопад, говорит буквально что попало, а если учительница, глядя на это благообразие — белокурое, синеглазое, ангельское — все же не соглашается, то может и слезами залиться и выбежать из класса.
— Наверное, у нее хорошие актерские способности, — предположил я в ответ на бурные возражения Левиной бабушки, которая приходится мне матерью.
— Да, и артистка-то она — погорелая, — сказала та, готовая почему-то признавать лишь внешнюю привлекательность девочки, из-за которой внук ее совершает некрасивые поступки.
А мне интересно слушать про Вику, дорисовывая то, что осталось без внимания бабушки Левы. У нас с его бабушкой разные цели: я додумываю чужую жизнь, а она образованием внука озабочена.
В этот день, еще с утра, после первого урока, Вика покормила Леву шоколадкой. Ей вместо завтрака мать дала.
— На, — кинула та впопыхах, как всегда, не успевая. — И учись хорошо!
— На, — сказала Вика Леве совсем по-матерински, будто тоже собираясь когда-нибудь стать архитектором нарасхват. — Горькая только, — предупредила.
Лева съел свою долю, а расплата наступила сразу после уроков.
Вначале завыла. Уроки прошли скучно, всего-то по английскому трояк. И вот, едва пришло время идти домой, взялась Вика за мобильник.