…и просто богиня
Шрифт:
— Другое отношение к словам, — предположил я. — Сам же говорил, что они любят обещать. Не различают, наверное, где отказ, а где ожидание, что тебе понастойчивей предложат. Вот и уговаривают.
— Что я, красна девица, чтобы меня уговаривать?
— Не девица.
Я заговорил о погоде и о новых планах. Бильбао посмотрю в другой раз, а сейчас поеду на юг, где наверняка тепло:
— Сяду на поезд и поеду.
— Машину лучше возьми.
— У меня прав нет.
В его взгляде мне почудилось презрение — разве можно жить без машины? как ты вообще живешь без
— Так почему вы развелись? — мне захотелось поставить точку в этой банальной истории.
— Не сошлись.
— Ругались?
— Ну, она-то кричала. Эти испанцы всегда кричат. Хорошо им — кричат, плохо — тем более.
— А ты чего ж не кричал?
— А чего воздух зазря сотрясать?
Ага, мысленно кивнул я, а теперь плачешься чужому васе.
На следующий день я уехал. Едва закрыл дверь подъезда и с грохотом покатил чемодан по булыжникам в сторону железнодорожной станции, как забылся и Алексей, и его жизнь, показавшаяся мне такой же сдавленной, как и его квартира.
Поездка в Испанию была спланирована на двоих, но случились служебные обстоятельства, я поехал один — и не пожалел, научившись в Кордове, прямо на площади у церкви, бывшей когда-то мечетью, танцевать фламенко. Черная, похожая на жука, испанка, плясавшая вечером на уличном, полусемейного формата, празднике, показала мне, как переставлять ноги и как крутить рукой — срываешь плод, надкусываешь его и выбрасываешь — и рука, совершив дугу, взлетает снова, за новым фруктом — яблоком, конечно, плодом запретного знания.
До Малаги я тоже добирался поездом — дорого, прав Алексей, но зато я посмотрел, как высыхает страна ближе к югу, все больше напоминая черствый хлеб — и это в начале мая.
По всей Европе шли дожди, в Москве, как прилежно докладывала по утрам телефонная трубка, даже снег шел. Меня же провяливало солнце, не теплое уже, злое, жалящее: всего раз я позавтракал на гостиничной террасе, а лицо почернело в головешку, обнаружив и намечающуюся, еще слабым мелком прочерченную, сеточку морщин — глядя на себя по утрам в гостиничное зеркало, я мог предположить, каким я буду стариком. Если я им, конечно, буду.
Десять дней показались вечностью — не потому, что было скучно, а потому что много всего произошло; я отключился от внешнего мира напрочь, и, когда вновь оказался в Эль-Эскориале, возникло чувство, что это город из сна, виденный, но как-то смутно.
В последний вечер Алексей предложил пойти на уличный праздник. Какое-то национальное меньшинство шумно праздновало какой-то свой праздник, для чего раскинуло в центре Эль-Эскориаля два больших шатра.
— Я приглашаю.
Он хотел выписать себе индульгенцию, кормить меня тем, чем он хочет. На пластиковом столе в пластиковых тарелочках появились пирог с грибной начинкой, копченые рыбешки, жареная морская мелочь. Вино — белое, кислое, в гофрированных стаканчиках.
Нравится ли, не спрашивал, и похвалы не ждал — чувствовались повадки человека, привыкшего раздавать приказы.
— Сколько на тебя народу пашет? — перекрикивая толпу, поинтересовался я.
Оказалось, что пара-тройка десятков.
Пока я отсутствовал, в гостях у него побывали родители, московские учителя. Счастливая учительская семья, как мне еще брат Алексея рассказывал: отец — физик, мать — учительница начальных классов. Уже на пенсии, но дают частные уроки на дому. Не ради денег дают, а из любви к предмету. Съездили на день в Мадрид, по лесу погуляли, встретились с Соней (дочку Алексея «Соней» зовут). Привезли ребенку русские сказки, переведенные на испанский. Разговаривали больше жестами, хотя «Соня все понимает». А еще больше играли.
— К ней домой ходили? Или у тебя?
— Нет, в парке у школы, как всегда.
На фотографиях, которые Алексей показал мне с экрана своего телефона, пожилая женщина — круглолицая, с короткой седой стрижкой и ярким румянцем — была с девочкой одна. Сидя с ней на скамейке, листала книжку или в бескрайней радости хлопала в ладоши, глядя, как девочка качается на разноцветных брусьях.
— А где твой отец? — спросил я, думая, что он-то наверняка худой, костистый и похож на невыспавшегося Дон-Кихота.
— В туалет ушел, — Алексей усмехнулся. — Он снова курить начал, тайком. Мать все знает, но молчит.
— Делает вид, что ничего не замечает, — подхватил я мысль, чувствуя уже приближение другой мысли — тянущей на открытие в этом сложном семейном многоугольнике.
Я подумал, что его родители, скорей всего, из тех супругов, которые, оказавшись в ресторане, часами могут сидеть друг напротив друга и почти не разговаривать. Раньше я считал это молчание тревожным — сигналом того, что люди живут друг с другом по нужде: ну, дети, ну, дом, ну, прошлого больше, чем будущего… Сейчас у меня такой уверенности уже нет — молчат ведь еще и потому, что понимают друг друга без слов, не спрашивает же селезенка у печени, как ей живется — она все и так чувствует.
Ты избалован счастьем родителей, вот что мне захотелось сказать Алексею, ты считаешь такое счастье единственно возможным; ты, может быть, даже не догадываешься, что счастий бывает много, нет единого на всех счастья; селезенка может быть селезнем, а печень — печкой, и один будет крякать, а другая пыхать, что тоже — как знать? — своеобразное счастье.
— Мучительно, наверное, общаться с внучкой, как в тюрьме, — сказал я, мысленно добавив, что внучка — единственная, старший-то сын живет холостяком и с родителями общается мало.
— Еще бы.
— А помириться нельзя?
— Сейчас уже нет.
— Не понимаю. Что-то не так, — вино развязало мне язык. — Вот так взяла, однажды собрала вещички и ушла. А ты ни сном, не духом. Так не бывает.
— Еще не так бывает.
Тому, что случилось далее под сводами огромного шатра, заполненного говорливым народом, я объяснения не имею — я не знаю, зачем Алексей стал мне об этом рассказывать. Может, вино виновато. А может, его никто не спрашивал. Или просто накопилось, а я оказался рядом — в общем, сидя за столом из грязного белого пластика, попивая дрянное вино и подъедая странную еду, я узнал то, что, наверное, для моих ушей не предназначалось.