…и просто богиня
Шрифт:
У нее чистые яркие глаза, я замечаю это всякий раз, когда вижу ее (а она мелькает перед глазами очень часто — ТВ, а в особенности, интернет). Я думаю про ее глаза, хотя у нее и рот интересный — модели «милосердная сестра», и подбородок у нее остренький, по которому, не исключаю, прошелся вежливый скальпель, и волосы у нее кудрявые и густые — то рыжие, то шоколадные, то еще какие-то, уж и не помню, потому что неважно.
Мне кажется, она может смотреть неподвижно. Такую способность я замечал у женщин, очень похожих на нее — быстрых, стукающих каблучками, не говорящих, а выпаливающих: бежит такая, мчится, несет, но в какой-то миг, без всякой явной причины, замирает, взгляд ее останавливается — кажется, что глазные
— Чтоб ты сдохла, чтобы у тебя бельма повылазили! — кричала духовная родственница гладкоглазой женщины в той конторе, где я в студенчестве мыл полы. Она была, помню, жгучей брюнеткой, у нее волосы торчали ежом, она нападала на свою коллегу по работе, которая сказала про нее плохо — «посмела». И вот, теперь под наскоками оседала сплетница понемногу, боялась все очевидней, и «бельма» у нее (кстати, бледно-голубые) должны были вылезть. После «инцындента» про чернявую не говорили, а только шептались, радуясь от чего-то, что мужа у нее сразу два («все выбрать не может»), а «дочурочка» у нее садистка — бьет детей в своем детском саду.
Как оно с детьми и коллегами у гладкоглазой я, конечно, не знаю: мне ее жизнь плохо знакома, поскольку я сижу в своей конурке, а у нее другие, совершенно далекие от меня, салоны и трибуны — просто про нее много говорят, хотя она не Алла Пугачева. Расходятся от нее волны, напоминающие радиацию, неузнаваемо меняя людей: мужчины, говоря о ней, становятся грубыми мужланами, а женщины — мерзко хихикающими сплетницами. И сам я ловлю себя на желании говорить о ней только гадости, хотя не знаю ее, и не имею права дурно про нее говорить. Я даже про тех, кого знал более-менее хорошо, не хочу говорить плохо: ну, и что с того, что мне такая, вот, фифа не нравится? и что с того, что не нравится она кому-то другому? Мудрей отойти, отвернуться, не смотреть, и не пытаться, как я сейчас, корректно выказать примелькавшееся гладкое ее существо.
Но я пытаюсь. Зачем?
Иногда, снова увидев ее, я вспоминаю другую свою знакомую, которая уехала в Израиль, а прежде жила в Сибири. Она назначила меня в свои друзья, ей почему-то надо было со мной дружить. Она вцеплялась мне в локоть (больно, коготки острые) и волокла — буквально волокла! — куда-то по своим делам. Помню, пришли однажды в ресторан, там она целый час орала на официантку-суку и минут десять ела, причем и в том действии, и в другом было много общего (наверное, как-то похоже двигались челюсти-жвалы и дергалось зауженное книзу лицо). Я молчал с ней, в основном и, возможно, тем и был хорош. Я молчал, мысленно осев под ее напором, зримым даже тогда, когда она, оттопырив мизинчик, всего-то пила свой кофе (чашка белая, тонкий фарфор, ноготок в розовом перламутре). Хорошо, что она уехала. В Израиле где-то постреливают и, если одна моя однокурсница превратилась там в невротичку («я боялась выйти из дома», — говорила она, вернувшись с исторической родины назад на неисторическую), то эта — я не удивлюсь — вылезет на баррикаду, устроит всем врагам отменную кукурачу. Я звал ее — за глаза — «Валькирия Иванова», воображая, как сейчас, длинный ряд вооруженных людей и ее впереди — полуголую, наподобие античной богини.
А эту — гладкоглазую, чужую и чуждую — я именую «Луэллой» — в честь одной американской колумнистки, бойкость которой многим актерам (а в особенности актрисам) стоила карьеры.
С «Луэллой Второй» я не знаком и едва ли познакомлюсь — мелок («сявка», если в ее выражениях), а она высоко. Мы далеки друг от друга, а значит, не разглядеть мне, не узнать никогда наверняка, так ли гладки ее глаза, есть ли в них что-то кроме цвета.
Свет, например.
УСТАЛА
История расплелась, как косичка.
Началась туго и остро. Приятель сказал, что едет домой.
— С родными повидаешься, — сказал я.
Нет, едет он улаживать какие-то бумажные дела. Жить будет у знакомой, к матери не пойдет.
— Она все время просит денег. А где я их возьму столько? — объяснил он.
Мать его работала на автомобильном заводе. На конвейере. За три десятилетия доштамповалась до звона в ушах. Бросила. Пошла на курсы массажисток. Работала педикюршей. Снова ушла. Муж бросил ее давно, когда дети — двое — были совсем маленькими. Не помогал. Перед пенсией принялась молодиться. Прекратила есть. Продала машину, выпросила у сына денег на новую — дорогую и модную. Стала ходить в дискотеки. Появились подружки на десяток-другой моложе. Я видел ее однажды — высохшая, с тревожными глазами и раздутыми суставами на сожженных солярием руках. Приятель говорит, что мать звонит по ночам, спать мешает, спрашивает, любит ли он ее. И просит денег. Нужен новый телефон. Нужно ехать на море. Она плохо себя чувствует. Может быть, тяжело больна.
— И ты даешь?
— А у самой даже молока в холодильнике нет.
— А сестра с ней как?
— Никак. Они не общаются.
— Почему?
— Она замуж за мусульманина выходит, — он скроил презрительную гримасу.
Сестра его живет от матери в паре улиц. Ее я тоже однажды видел, когда был с приятелем в его родном городе. Круглолицая белая булочка с лицом немного заспанным. Брат — сухой черный живчик, а она — тихая, с медлительными зрачками. У матери квартира похожа на казарму — по-спартански обставленная, с голыми стенами и серым затертым пледом, уложенным на диване аккуратным квадратом. У сестры приятеля — назову ее «Соней» — типично девичий кавардак, когда все ярко, чисто, но в беспорядке: на полу одежда валяется, узорчатые пологи колышутся, пестрые флакончики стоят в неожиданных местах. И еще игрушки. У Сони есть дочка. Она тоже растет без отца. Соня выскочила замуж сразу после школы, а когда появилась дочка, муж, такой же юный, как и она, испарился. Уехал на заработки и с той поры ни слуху от него, ни духу.
Когда я гостил у Сони, она работала парикмахершей. Закончила курсы, работу нашла в том же доме, где снимала квартиру: три комнаты на первом этаже переделали в парикмахерский салон. «Удобно, но скучно», подумал я, тогда.
Вспомнив сонный лик Сони, я решил, что она-то, бедная — легкая жертва. Приехал мусульманский экзот, очами черными повел, обнял крепко, прижал к мохнатой груди — и нет уж никого на белом свете: ни матери на соседней улице, ни брата, за тысячу верст от нее. Забылась Соня, нырнула в сон, зажмурила глаза.
— А дочка ее как?
— Она ее в другую школу перевела. В их — специальную.
— Только не говори мне, что она еще и паранджу носит!
— Ага, совсем с ума сошла.
— Нет, я понимаю, если бы она родилась в арабской стране, если для нее это нормальная часть жизни. Но у нее же другое воспитание!
Еще его сестра бросила работу, ибо «неприлично». Теперь сидит дома. Девочка в парандже не ходит, срок еще не пришел. Но скоро у них там какой-то праздник, наступит и ее черед прятаться от прямых солнечных лучей.
— А мать-то при чем? Почему с ней-то не общается? Тоже не позволяет ихний шариат?
Но приятель только махнул рукой — мол, не в курсе. Ушел он из дома рано. Сразу после школы. Учился в одном городе. Переехал в другой. Работал. Потом еще раз переехал. У него много дел.
Я подумал, что у Сони это ненадолго. Не верю я, что ради любви можно ломать себе хребет. Представить пухлощекую беляночку в черном платке, запертую в четырех стенах — нет, долго такой номер не проходит.
— Главное, чтоб не залетела, — сказал я.