…и просто богиня
Шрифт:
В длинном помещении, принадлежащем тосканскому маркизу (его так тут по титулу и зовут — «Маркиз»), стояли столики, покрытые белыми бумажными скатертями, на них бокалы с красным вином, впереди вагоноподобной комнаты стоял черный рояль, а за роялем сидел аккомпаниатор: одухотворенно подняв подбородок, он показывал публике белую плешь меж черной, сложенной из двух подков, щетины. Он жмурился от наслаждения, выколачивая из рояля музыку.
А она пела.
Скуластое лицо ее было украшено пятнами румян. Глаза были широко раскрыты, и (как мне чудилось на отдалении) трепетали густо намазанные ресницы. Она прикладывала к невысокой
Она пела и это трудно было не заметить.
Плечи ее покрывала лазоревая шаль с густой опушкой из бахромчатого золота. Складки длинного черного платья, морщины цветной шали сдвигались по чуть-чуть, налево и направо, вниз и наверх, стараясь будто подпеть певице, образовывая невидимый тонкий шлейф, — стараясь, я думаю, затереть остроту пронзительного меццо, щерившегося во все стороны, вынуждающего болезненно дрожать барабанные перепонки.
От наслаждения ли жмурился аккомпаниатор?
Певица пела итальянское оперное барокко, насаживала верткий его орнамент на иглы, прибивала музыку к воздуху и, по совести говоря, походила больше не на оперную диву из Парижа, как посулила афиша, а на модистку, пришивающую бордюр к подолу сложного платья.
Ей — анилиново-яркой — хотелось выглядеть куклой. Она не без изящества отыгрывала свое желание, помогая себе ломкими движениями загорелых рук, покачиваниями головы и высокой белокурой прически. Подбираясь к концу оперного сочинения, она ныряла голосом на неглубокую глубину, умолкала резко, словно завод в узком теле иссяк.
Это было заводное меццо-сопрано. И ни единой секунды на концерте я не скучал, потому как певица со всем возможным аффектом велела не принимать себя всерьез и, увидев вытаращенные глаза ее, можно было смешливо вытаращиться в ответ, или, глядя в широко раскрытый рот, подумать запросто, а можно ли певицам удалять гланды.
Мне понравилось. К тому же в антракте снова давали вино из погребов маркиза. Игривая вычурность места дополнялась временем — плыла южная, густая, как чернила, ночь, и крупные светлые мотыли плясали вокруг развешанных по стенам фонарей (старинных, а как же).
А в понедельник поехали в Вольтерру, чуть подальше от нашего дома. То же тосканское Средневековье, только гора выше, и на вершине ее не замок, где всего 36 жителей, как в Кверчето, а целый город — там самая старая площадь Италии, там в сводчатых небольших помещениях магазинчики с поделками из матового алебастра, из оливкового дерева, из цветных камушков.
И там тоже пела певица.
Другая.
На клоунессу она была не похожа, она ею была. Залихватски заломленная шляпа из черного фетра на черных жестких кудрях. Боа из трепещущих лиловых перьев вокруг шеи. Черные стрелки в углах прищуренных черных же глаз, придающие лицу выражение несколько хищное (и уж во всяком случае, отчетливо кошачье). Разбитые ботинки, незашнурованные, напоказ выставляющие свою неуместность с этим узким в талии, цветочного силуэта зеленым платьем, чуть блеклом из-за дорожной пыли.
А пела она у стены каменного дома, в ледяной его тени, отрезавшей большой кусок узкой улицы, в этот жаркий день щедро залитой золотом солнца. Она стояла в полутьме у микрофона, притоптывала бахилами — она пела, а ей подпевал музыкальный какой-то аппарат, тоже, как и она, хлебнувший пыли. Иногда она кивала ему, или, понажимав ногами на педали, меняла звук — впрочем, то могла быть всего лишь игра на зрителя, суета, служащая напоминанием о трудностях уличного артиста, который себе и жрец, и жнец: «подайте денежку». Чемоданчик впереди нее раззявил свою плетеную пасть: внутри были пластинки, медяки и, написанное на итальянском, предложение, класть медяки и брать пластинки.
Она была изящна. Ее фигура была из тех, которые жаль, если одеты они, как попало, без почтения к точным и тонким линиям груди, талии, бедер.
Она была молода. Или просто так загорела, что изъянов кожи не было видно — только цельность свою она предъявляла миру, а мир — обступивший ее на почтительном расстоянии, был многолик. Люди гуляли по старому городу, следовали туристическим условным рефлексам, рассматривали притиснутые друг к другу темные дома, — и замирали, удивленные неуместной для уличного жанра терпкой силой женского голоса.
Она была красива, что было видно и в клоунском наряде. А прекрасна была, — потому что пела. И мне не надо прятать в словах раздражение, или неприязнь, или насмешку, как в случае с пронзительной меццо-женщиной, описанной несколькими абзацами выше.
Она пела. У нее был хрипловатый голос, прокуренный словно — землистый, как (здесь должна быть метафора из локальных) — как тосканское вино, с особой его глубиной, уверенной правильностью, вольготностью вещества, существующего без запретов, без преград, на свободе, стесненного только обстоятельствами естественными, как солнце, влажность воздуха и температурные перепады.
Она была, наверное, не совсем в себе: странно щурилась на свет, и жесты ее были не совсем точны. Она пела и выстреливала свои взгляды вслед проходящим: услышали ли? поняли? кинули денежку?
Я кинул. Пластинку взял. Зачем с таким голосом, с внешностью такой стоять на улице, как будто нет сцен лучше и больше?
Мы ушли пить кофе возле городской стены, и, когда уже и с коржиками было покончено, увидели ее снова — она прошла мимо, впереди себя она толкала тачку, в которую было составлено ее музыкальное имущество — усилитель, электрическое пианино, гитара, мандолина, микрофон и проводов черный клубок. Она загребала слегка ногами — а как еще ходить, если ботинки разбиты и не завязаны шнурки? Она шла куда-то вниз, к желтым холмам, наверное в сторону парковки, к машине может быть. И мне не надо придумывать, что шла она в солнце — вечерело, и впереди полегоньку расплеталось солнечное полотно.
Пластинку ее заслушали до дыр. «Nefertiti in the kitchen». «Кухонная Нефертити».
Прекрасно и жаль. Жаль — и прекрасно.
«ЛЕНГИЗА»
Моя мама очень расстраивается, если я пишу о грустном, ей чудится грустное даже там, где прописывал я, например, отчаянную радость; как и все матери, она бывает тревожна без нужды, готова утешать, даже если записки свои я пишу, как сейчас, сидя на берегу итальянского горного озера, а не в Сибири, у окна с видом на трамвай, где она меня читает; не спрашивайте меня, почему я не могу изменить жизнь своей матери к лучшему — ответ будет длинным, многосоставным, а я хочу написать что-то оптимистичное безусловно. Например, о женщине, которая такая же маленькая, как и моя мать, и с упрямством невыразимым бурунит пространство и время.