…и просто богиня
Шрифт:
«Ленгиза».
Хотел дать ей другое имя и даже посмотрел в Интернете, какие бывают татарские имена (ах, какие душистые бывают имена: «Айсылу» — красивая, как месяц, «Тансылу» — прекрасная, как утренняя заря, а еще «Ляйсан», «Алия», «Калима», «Миляуша»), но в уме я все равно называю ее «Ленгиза» и боюсь сбиться, а заодно сбить с толку и читателя — невоображаемого на этот раз, конкретного; мама, прочти, пусть тебе будет радостно: я сижу на берегу итальянского озера и тешусь иллюзией, что жизнь прекрасна и такой будет всегда, и будет плескаться у ног чистая вода, и будет небо казаться выгнутой в бесконечность синевой,
Ленгиза.
Она терпеть меня не может, а я с удовольствием ее разглядываю.
— Ну, расскажи-расскажи! — требовал я от Ленгизы совсем недавно; мы сидели у художников, в мастерской, среди голых женщин и лошадей, пили шампанское и чай, ели рыночные пирожки с яблоками. — У меня есть две истории, я их все время рассказываю, всем уже надоел, мне нужна какая-нибудь новая. Расскажи, ну?! — мне было весело, а Ленгиза, по обыкновению не терпя дуэтов, отвечала невнятно; не видела она ничего смешного в том, что к принцессам вхожа и с принцами на короткой ноге.
Ленгиза, крошечная юркая татарка, снова была в Индии, опять возила русских по заповедным местам, где особы аристократических кровей сдают свои дворцы туристам, холят их, как могут, катают на лошадях, устраивают им оздоровительные процедуры, втюхивают, качая, должно быть, цветными тюрбанами, свои кремы, мази, притирки, а Ленгиза числит себя по этим делам большой специалисткой, и мне неведомо, как она к этому пришла — мы познакомились, когда она уже вовсю зарабатывала лечебными массажами, торговала пахучими мазями, колеся по стране, добираясь до заповедных шаманских краев и нигде не зная отпора.
Она терпеть меня не может — и потому в том числе, что меня веселит нынешнее дело ее жизни, я не могу принимать его всерьез, хоть и допускаю, что оно действительно также волшебно, как, например, индийское кино, к тому же наряды индусов — шальвары и кофточки с блестками — очень впору Ленгизе, сидят на ней так, словно в них и родилась востроглазая татарка и никогда не носила, например, халат поломойки.
А она носила, что вспоминать не любит. Иностранцев в Питере, у которых в начале 90-х мыла полы, она называет своими друзьями, что тоже правда, но вначале она поступила в домработницы, а потом уже стала дружить — иностранцы, немцы в особенности, легко ломают сословные барьеры, они их часто и не видят, чего о Ленгизе не скажешь.
Полов в чужих домах не мыла, дружила только — пусть так. Хоть меня и веселит эта стыдливость.
Ленгиза меня не любит, а я, не желая симметрии, напоминаю себе, что она мать-одиночка, в Питер прибыла из глухой деревни; у нее комната в коммуналке, эгоистичный несамостоятельный сын, у нее путаная профессиональная жизнь (завхоз? поломойка? торговка мазями? массажистка? кто еще? что дальше?) и условное образование — и попробуй-ка выжить с таким багажом в большом городе, а она не живет, а буквально скачет, в зависимости от обстоятельств, отыгрывая любимые сценарии (то «маленькая девочка», то «женщина-ведунья»), которые, в отличие от одеяний индусок, не очень ей впору.
— Я им столько людей привела, деньги на мне сделали, я им и сказала, давайте, стригите. — Ленгиза возила русских в Индию, там по магазинам с ними ходила, между делом вытребывая себе мелкие подарки от торговцев, которые правоту ее немедленно признавали, благодарили, как могли — то чаем, то отрезами ткани, то самодельными, жареными в масле, пирожками, или, вот, подравняли задаром ее жесткие, черные волосы, которые она обычно заплетает в косу.
— А что? — хихикнула, рассказывая, Ленгиза, — это же игра.
Она играет, пробует, ни от чего не отказывается, глаза-буравчики выпытывают, что и насколько. И я очень рад, что она, раз закинув удочку, не тиранит меня больше божественным происхождением своих индийских снадобий — и без меня есть много людей, которые могут ей поверить, и, может быть, они более правы.
Ленгиза восхитительно бодра, энергична. В путешествия берет свою подушку, ежеутренне по часу или два делает зарядку (перекатывается на спине, наклоняется, встает на голову — а ей под пятьдесят).
— А как я буду людей лечить? Кто мне поверит, если больная буду? — а руки (она мне однажды лицо в лечебных целях терла) жесткие, сильные, цепкие.
В гостях у художников, любуясь конями, никакой истории в мою коллекцию Ленгиза не преподнесла — и не хотела, да и не могла: то, что мне кажется невыразимо смешным, для нее наполнено иным смыслом.
Ленгиза хотела бы владычицей стать — желание комичное у крошечной юркой женщины, которая будет крошечной юркой старушкой (а жить она будет долго и счастливо). Шла как-то по улице, а ей навстречу мужик бежит, а за ним целая толпа гонится. «Стойте!» — крикнула Ленгиза, упреждающе подняв руку. И послушались они ее веленья, и кинулись прочь. Ей было бы приятно, если б, слушая такой рассказ, люди восхищенно ахали, но я не могу. В божественную мощь удалой торговки снадобьями я не верю, я верю только в ее человеческую силу: она живет своим умом, рассчитывает только на себя и, не имея иллюзий, не очень — то правдоподобно их инсценирует. Меня веселит этот контраст, эта трогательная комичность: крошечная татарка в цветастой курточке вздымает ладошку — и амбалы уж позабыли бить вора, бросились наутек. «Он же один, а их много», — обосновала Ленгиза свое вмешательство в чужой самосуд.
А еще она слониху мыла.
— Что ты к ней привязался, — не без раздражения, хихикнув только вежливости ради, выговаривала мне Ленгиза, когда мы сидели у художников.
А мне было смешно. Нет, ну, разве ж не чудо?
Однажды Ленгиза приехала в Индию, поселилась у знакомой королевы, а та в знак особой симпатии разрешила гостье помыть священную слониху. Ленгиза встала рано-рано, пошла куда надо, получила ведро и тряпку и стала тереть священную слоновью шкуру, непокорную, жесткую, а прислуга королевы слониху в узде держала, на всякий случай, чтоб та бед на натворила.
— Но мы с ней, конечно, поняли друг друга, — рассказывала Ленгиза.
— А это Ленгиза, — торжественно представляю я теперь ее новым знакомым. — Ей в Индии слонов мыть доверяют. — Ну, расскажи же, расскажи! — а она сердится, поджимает свой маленький рот, измазанный ярко-алым, жестко блестят глаза-глазки.
Не любит она меня, терпит только, злится, но терпит — может быть, полезен могу быть, а может такая у нее привычка — все, что мешает, терпеть, и нестись дальше, туда, где игры другие, где есть иные близкие ей правила.