И сколько раз бывали холода (сборник)
Шрифт:
До сих пор удивляюсь, что никому и в голову не приходило организовать досуг детей, недели на три заключённых в больницу. Медсестра с таблетками и уколами, хождение на процедуры и в столовую – вот и всё, чем был заполнен день.
Самый щемящий момент, когда приходят родные. Тогда нас вызывают в холл. Холл – в моём детском сознании – от слова «холод». Сквозняками здесь тянуло как от парадного хода, так и от чёрного. Мама поспешно накидывала мне на плечи пуховый платок, усаживала рядом с собою на стул и доставала из сумки очередную банку с едой.
– Чтоб всё до последнего
Кого-то в детстве пугают бабаем, кого-то милицией. Меня – операцией. У кого какая страшилка, а у меня была эта.
Я давилась курицей и, глотая последний кусок, с облегчением уточняла:
– Теперь не отнимут?
А картошка ещё горячая, бабушка жарила… И перед глазами наша маленькая кухня, чугунная сковородка, на которой ничего не пригорает, и уют этого часа – дома, когда вот-вот будет подан чай. У каждого своя чашка: у дедушки с тёмно-синей полоской поверху, у бабушки и мамы – с цветами, у меня – с медвежонком… Стоит теперь сиротливо та чашка…
Я жмусь к маме, обнимаю её, закрываю глаза… Родной запах. Только ни о чём не думать, прижаться, будто я дома. И слёзным спазмом перехватывает горло, когда мама начинает собираться: «Ирочка, мне уже пора».
Но сначала надо уйти мне! Мама посмотрит, как я закрою за собой дверь – тяжёлую, белую, с матовым стеклом. Хлопнула. За дверью полутёмный коридор, одна лампа освещает его – тусклая, под самым потолком. И сестра за столиком, чем-то, как всегда, занятая. Ей, в отличие от мамы, почти нет до меня дела. И запах больницы – чужой и враждебный. Потому что – разлука и боль.
А по правую руку – двери в боксы: несколько стеклянных клеток и перед каждой закуток, где стоит ещё одна кровать. Отлежать здесь неделю – тоска египетская. Крашенные жёлтой краской стены, три раза в день медсестра с горстью таблеток и стаканчиком воды. Даже окна нет. Только по маминым часам, которые она мне оставила, и поймёшь, день на улице или ночь. В стеклянных клетках ходят мамы, баюкают своих грудничков. Грудничкам хорошо. С мамой всё можно выдержать, даже уколы. А такие, как я, уже считаются большими. Нас положено класть одних, без мам.
Но именно там, в предбоксовом закутке, в первый, самый тоскливый вечер, когда я уже готовилась прореветь в подушку несколько часов напролёт, я и познакомилась с Валькой.
Когда медсестра открыла двери в стеклянную клетку напротив меня, я увидела, что там – не женщина с ребёнком, а мальчишка, мой ровесник. Он лежал на спине, на двух подушках (а у меня была одна). В левую руку его была воткнута игла капельницы. Это была первая виденная мною в жизни капельница, наверняка она имелась в больнице в единственном числе и ставилась совсем уже умирающим.
Другой рукой мальчишка рисовал что-то в блокноте. Я была робким ребёнком. Но что делать здесь, как не разговаривать, как не поддерживать друг друга? Я постояла в дверях, наблюдая за мальчишкой. Потом негромко сказала:
– Привет.
Он поднял глаза:
– Привет!
Голос доброжелательный. Можно продолжать разговор. Впрочем, мальчишка сделал это сам.
– Садись, –
Я вошла к нему – тощее дитя в пижаме. Вряд ли я могла в то время кому-то понравиться – словами подруги, «как женщина». Синяки под глазами такие, что панда обзавидуется. Синие перья жар-птицы на пижаме – были самыми красивыми во мне.
– Тебе удобно так рисовать? – спросила я, кивая на капельницу.
– А я попросил воткнуть мне иголку в левую руку, – ответил он, ничуть не удивившись.
Я села рядом и посмотрела в его блокнот. Сейчас мне трудно передать то первое ощущение. Неправдоподобно яркая картинка. Мы все тогда рисовали дешёвыми карандашами. Или красками. Продавались такие, не помню уж, сколько они стоили. Восемь копеек? Двенадцать? Несколько твёрдых разноцветных кружочков прилеплено к картонке.
А у Вальки были фломастеры – целая большая коробка, невозможный дефицит. Но что он делал ими! Я любила бусы из чешского стекла. Обычные бусы всегда одинаковы – полюбуешься, и всё. А из чешского стекла – переливаются, тысячу раз меняясь под каждым лучом света. Вот так же, тысячью цветов, брызгами фейерверка, светились, искрились и переливались Валькины рисунки. И неважно, что он рисовал. Дождь, осень, море – что угодно…
Это было то мгновение, которое – остановись, потому что прекраснее тебя нет! Сиреневое небо и весёлые брызги дождя – до небес. Или вот… Разлетелись по чёрному небу осенние листья – золотые, алые, зелёные и даже синие. Дробилась и плыла золотая от фонарного света залитая дождём дорожка. Вела – в сказку? Не мог этот сияющий путь привести в будни…
Кружили и завораживали с первого взгляда Валькины картины, вбирали в себя, и трудно было вернуться обратно.
Он вырвал листок из блокнота и протянул мне:
– На.
Всё волшебство осенней ночи – мне. И я даже ночью, когда лился слабый свет из коридора, доставала листок и смотрела. Дерзкое веселье картинки пьянило меня.
Эти листки с Валькиными рисунками… Я и сейчас мысленно держу их в руках, перебираю и помню даже, где был надорванный край… Мне всегда хотелось уйти в тот нарисованный мир. Дать Вальке руку и уйти вслед за ним. В мир, где всё дробилось, искрилось и было омыто светлыми красками его души…
Валькино тумбочное хозяйство было иным, чем у меня, – веселее, что ли. У меня – туалетные принадлежности, очередная книжка, печенье… А у него, не считая фломастеров, карандашей и альбомов, всегда хранилось что-то удивительное.
Вечером он доставал свои сокровища и мы их рассматривали. Помню стереооткрытку. «Бегущая по волнам». Она давала иллюзию объёма – казалось, можно прикоснуться к тонкой фигурке девушки, точно отлитой из золота, стоящей на краю лодки, и к вёслам, и к белой пене на зеленоватой воде, и к заворожённому Гарвею.
Или ручка с прозрачным наконечником, в котором плавала золотая рыбка.
– Давай загадаем, чтобы мы быстрее вышли отсюда, – почти серьёзно просила я Вальку.
Но рыбка двигалась – спокойная, медлительная, равнодушная. Наши беды не беспокоили её в крошечном аквариуме.