И сколько раз бывали холода (сборник)
Шрифт:
Хоть немного бы посидеть в тишине… По телевизору начинается сериал про Мишку-Япончика. Какое-то время я почти не приглядываюсь к тому, что делается на экране. Но вдруг будто волна ударила под колени, и не удержаться уже в осознании себя – здесь.
Крутится, вертится шар голубой,Крутится, вертится над головой…А-а-а… А-а-а… А-а-а-а-а-а….Голос
…Следы мои затопляют и смывают волны.
Я помню Одессу. Немного совсем, но помню. Меня возили туда маленькой, надеясь, что море подарит мне здоровье. А поскольку болела я часто и сильно, то не здоровье даже, а саму жизнь.
Прямо на вокзале нас с мамой подхватила тётка:
– Квартира у моря нужна?
И увезла на трамвае куда-то в тьмутаракань, где кончался город и были только деревенские домики. Как я узнала позже, место это называлось Шестнадцатая станция Большого Фонтана.
Не только о квартире, о комнате не шла речь – нам показали проходной закуток, где стояли старинная, с металлическими шишечками кровать и этажерка тёмного дерева, набитая истрёпанными книгами. Третьим действующим лицом был ковёр, на котором в шатре, среди цветов возлежала в неге красавица. И турок смотрел на неё хищными лаже на ковровой шерсти видно было это – глазами. Картина на ковре, и книги, и море. Что ещё нужно для счастья?
К морю мы ходили переулком, который назывался Хрустальный. Ничего не было в переулке этом, кроме пыли под ногами и зелени ветвей над головой, – ни родника, ни ручейка, но он поил одним своим названием.
К морю вела крутая лестница – ступенек в полтораста. Нас провожала рыжая хозяйская собака Тобик. Короткими своими ножками пёс преодолевал лестницу – вниз, потом вверх. И, не любя плавать, но тревожась за нас, идущих в воду, он перепрыгивал с камня на камень, заходил всё дальше в море и на последнем каменном островке, тихо повизгивая, ждал нас.
…Это чувство свободы и лёгкости, память полёта – на всю жизнь. Лежишь на упругих сине-зелёных волнах, когда качает тебя – всё море! Ты – на его руках, а над головою – во всю ширь – ещё один океан – воздушный. И холодно мокрым волосам, и вновь плавно поднимает тебя море. Ничего, кроме моря, неба и тебя, – нет.
И ещё, когда бежишь по берегу, по краю воды… Пустой утренний пляж, и мама: «Ирочка, ещё купаться нельзя, ещё холодно».
Море, отдохнувшее за ночь от тысяч тел людских, погружавшихся в него вчера, отдохнувшее это море как слеза прозрачно.
Мне не разрешают плыть, но разрешают бежать. И, пока мама сидит на скамейке, уткнувшись в журнал, я бегу… Этой жажды бега, какая была в детском теле, именно жажды, когда бег необходим не меньше, чем пересохшему рту – вода, я с тех пор не помню. Сорваться с места в бег и – пока не кончатся силы… А ноги так легки, что, кажется, и следов на песке не оставляют…
Нам
Помню Привоз. Мама покупала здесь бычков – квартирная хозяйка научила её удивительно вкусно жарить их, обмакивая в разболтанное яйцо. Получалась рыба – то ли в омлете, то ли в лепёшке. Хрустящая корочка… Бледные, сахаристые на разломе помидоры… Крупная соль…
– Дочка, ты тут оживаешь, – говорила мама. – А дома и двух ложек супа не могла проглотить…
Она пододвигала мне тарелку, и лишь годы спустя я узнала, что денег в ту пору в семье было в обрез и мама, стремясь накормить меня, почти голодала сама.
Но ярче всего остались в памяти раковины, которыми на Привозе торговали у входа. Привезённые из жарких стран, огромные, невиданной формы и изгибов, с шипами. Розовые, голубые, перламутровые… Даже не верилось, что кто-то может ими владеть, держать их, осторожно проводить по шипам пальцем. На них довольно было смотреть, потому что это была живая сказка, сокровища из «Русалочки» Андерсена.
Моя подруга говорила о своём псе: «Я завидую ему до ненависти – только гулять, есть и спать. Такая жизнь…» А я тогда до ненависти завидовала тем, кто навсегда поселился в Одессе. В краю, где жарят каштаны и бычков. Где оживают сказки и дышишь свободой.
Море… Какое было счастье плыть по солнечной дорожке, пока берег не начнёт таять за спиной, и под тобою – только упругость волн, и ветер насквозь продувает волосы – мокрые и солёные. Это ощущение свободы осталось со мною на всю жизнь, жилкой, бьющейся возле сердца. Тающей скрипичной нотой, вызывающей слёзы.
Лютой мечтою, которой после детства суждено сбыться – только в раю.
Но сейчас, когда уже давно кончился фильм и экран тёмен и мёртв, звучит во мне, не умолкая, распев нежных женских голосов – о голубом шаре, и ноги чувствуют прохладу песка и лёгкую пену заплёскивающих их волн.
Конец декабря. Вечер опускается в ночь.
Я лежу на широкой своей постели, раскинув руки, как будто кружилась и упала навзничь. Окно не задёрнуто шторами, и я смотрю, как сменяющими друг друга волнами – высотою до неба – накатывает метель, засыпая мир мелким, искрящимся в свете фонаря снегом.
Я укрыта старым мягким пледом. Таким невесомым, что я не чувствую его, и кажется – обнимают меня крылья ангела.
А тогда была весна. Точно, весна… Я помню, что очередную пневмонию меня угораздило схватить в мае.
Мне было двенадцать лет. Стационар был мне домом вторым, но отнюдь не родным – я его ненавидела. Он означал разлуку надолго – с домом, с близкими, со всей моей привычной жизнью. Особенно тяжело было в боксах, где полагалось отлежать первую неделю. За это время должно было выясниться, насколько болезнь тяжела, не заразна ли. А в моём случае ещё – не откинусь ли я на тот свет. Слишком слабая, а в груди – чистые джунгли, будто поселились там неведомые звери – и стонут, и свистят, и храпят, и хрипят. Как этого задохлика женского рода ещё ноги носят?